ГУРИЙ

Гурий Осипович, прародитель мой, женат был на Афимье Павловне Селивановой и прижил с нею сыновей: Петра, Василия, Леонтия и Ивана. Гурий Осипович жил в одном селе Харине с братом своим Митрофаном; он скончался, и с бабкою моею, гораздо прежде, почему мне его видеть не случилось. Строение дома его подобно как у Митрофана Осиповича, только не было такой высокой к хоромам лестницы: через большие сени была одна горница белая, а насупротив другая черная, в которой вместо кухни кушать готовили. Гурий Осипович имел за собою менее ста душ крестьян и гораздо был недостаточнее брата своего Митрофана; по разделу ли отцовскому они так неравно разделены, или другим случаем неравенство в имении их произошло, мне неизвестно, а может статься, и потому, что он был убожее своего брата Митрофана, первое - грамоте не умел, другое - служил ли службу и был ли под Чигирином, не ведаю. По тогдашнему обыкновению за службу получали оклады, и жаловано было дворянам поместье, число четвертей земли, на которой должно дворянину поместиться или поселиться и жить, а земля она поместная не переходила в род по наследству; а поместье, по заслугам смотря, жаловали в вотчину вечно, которое название именно значит, как бы сказано было: вот тебе чин или заслуга. Для того-то наш дед очень мало оставил нам, своим внучатам, недвижимого своего имения. Третий резон есть тот: дед мой Гурий Осипович женат был на бабке нашей, Селивановой, с посредственным приданным, потому что не было за нею недвижимого имения в приданстве деревень; а было движимое, то есть белье и платье, кунтуши и подкапки бобром опушенные: по тогдашнему обыкновению лучший наряд был, соблюдается оный и доднесь, носят еще по городам попадьи и купецкие жены. Из белья было приданого, между прочим, золотом вышиты по полотну сплошь круги в такую меру, как велики у человека коленки или чашки у ног: оное платье носили мужчины вместо штанов, и называлось порты. [289]

АРТЕМИЙ

Артемий Осипович имел у себя два сына, Михайлу и Ивана: Иван скончался бездетен, а от Михайла был сын Ефим и дочь Катерина. Ефим за разные свои продерзости сослан был в ссылку, оставя по себе два сына, Василия и Николая; а дочь его, Михайлы, Катерина была в замужестве за Грецовым Петром, от которого был сын Михайло, и по нем остался сын того ж имени Михайло.

ПЕТР

Петр Гурьевич, старший сын Гурья Осиповича, служил в регулярной службе, в драгунских полках, унтер-офицером; женат был на Анне Михайловне Кислинской и прижил с нею два сына и дочь: первый сын Елисей, другой Борис, а дочь Татьяна. Петр Гурьевич наследовал после отца своего всем недвижимым имением по той причине, как государь Петр Первый, в 1714 году, выдал закон, дабы в недвижимом имении, сколько бы братьев ни было, один только после отца своего был наследник, а прочие братья за свою долю из того недвижимого имения должны получить от наследующего брата по цене деньгами, и с тем должен всяк искать своего счастия военною службою, купечеством, или куда кто по своим склонностям может быть способен 10. Но неравенство оное между детьми тронуло нежные родительские сердца, и, по тогдашнему обыкновению, казалась великая невозможность, каким бы образом иначе дворянскому сыну сыскать себе пропитание, кроме оставшегося после отца его недвижимого имения: в военную службу охотою никто не хотел, а записывали дворянских детей с принуждением; науки и художества в редком еще доме были известны, а многие дворянские дети грамоте с нуждою могли разуметь, а писать только редкие знали и за счастье почитали (до времен Петра Великого) быть у знатных тогдашних бояр в держальниках, ко услугам, только б не быть в государственной военной службе 11. Таковая невозможность для дворянских детей принудила просить неотступно, дабы позволено было недвижимое имение после родителя детям делить по равным частям, что, по неотступной просьбе, при государыне Анне Иоанновне указом разрешено было. Петр Гурьевич, выделя матери своей Афимье Павловне, которая была тогда вдовою, четвертую часть [290] недвижимого имения (а более бывших тогда в бегах крестьян на ее ж часть включил), с братьев своих родных волею и неволею побрал обязательства и записи, дабы им впредь не вступаться в отца их имение. Коль скоро Петр Гурьевич скончался, жена его избрала себе второе супружество: вышла она замуж за отставного прапорщика, фамилиею Легерь. Дети его, Елисей и Борис, учились в селе Харине у пономаря Брудастого грамоте. По возрасте своем большой Елисей записался в Московский бывший тогда шквадрон и служил драгуном, а из Московского шквадрона перешел в Смоленский пехотный полк и, дослужась там подпоручиком, перешел и был полиции поручиком в Москве, и жил, как и все полицейские офицеры живут довольны; напоследок, при перемене главных полицейских командиров, не знал он обыкновенного при такой службе проворства и догадки угодить командирам, за что отставлен был от полиции и живет вместе со своим братом Борисом в селе Харине, холостой, разделясь домами, без малейшего братолюбия, последний полицейский кафтан донашивает. Меньшой брат его Борис каким-то случаем попался в Сибирские драгунские полки служить и был там несколько лет безызвестен своим родственникам; наконец, дослужась унтер-офицерского чина, выехал из Сибири, женясь на сибирке драгунской дочери, прижил с нею детей; по приезде в Москву записался в Коломенский полк, в котором дослужился сержантом; потом пошел в отставку и отставлен прапорщиком, живет ныне в половине своего имения в селе Харине. Дочь Петра Гурьевича Татьяна выдана была в замужество, от матери своей и отчима, поблизости к себе, в дом однодворца: дали они в приданое за Татьяною мужска и женска пола четыре души, однако она над своими приданными не была госпожа, как у матери, а была во всякой работе товарищ своим служанкам, жать на поле, толочь и молоть в доме, скотину убирать и корм давать, и все делать вместе; и так бедная Татьяна, не имев к таким трудам ни малой привычки и способности, потому хотя небогато, но дворянски была воспитана, принуждена была, серп и жернова имев в руках, окончить жизнь свою в работе .12.

ВАСИЛИЙ

Василий Гурьевич, отец мой, с братом своим Иваном, записан был в гвардии Преображенский полк, в солдаты, когда оный полк еще учрежден был от Петра Великого [291] вновь; меньшой брат его Иван умер холостой. Отец мой, служа в гвардии солдатом, был в походах с государем, в 1700 году, когда город Нарву у шведов брали штурмом .13; при том штурме он ранен был тяжело: у левой руки отстрелили у него картечью три пальца, по половине каждого, большой, указательный и средний, а остались два целых, мизинец да другой подле мизинца. Государь, осматривая сам персонально своего полку раненых солдат, между которыми у отца моего висящие на жилах отстрелянные пальцы отрезал сам ножницами, изволил сказать при том во утешение страждущему от раны: “Трудно тебе было!” Наконец, при отставке от службы, пожаловал его капралом. Отец мой, получа отставку и излечась от раны руки своей, жил в Москве в доме Милославского, по свойству, и по оному дому сделался знаком многим знатным господам, как-то: Долгоруким, Салтыковым и прочим. Милославский, Сергей Иванович, был в арзамасских своих деревнях, взял к себе близ живущую дворянскую дочь небогатую, по фамилии Аксентьеву, и, несмотря на недостаток свойственника своего, а моего отца, женил его на Аксентьевой, девице Афимье Ивановне, которая произвела меня на свет. Отец мой, поживя несколько времени с моею матерью в доме свойственника своего Милославского, в Москве, который не более делал ему одолжения, как дневною пищею при своем столе, наконец взял намерение отъехать в дом отца своего, в деревню, куда и отправился с молодою своею супругой, а моей матерью. По приезде его в свое отечество, открылось от большого брата его Петра, который был также в отставке, ненависть, вражда и сущее гонение. Мать их, а моя бабка, Афимья Павловна, была тогда уже вдовой; видя такое неустройство между детьми своими, взяла свою четвертую после мужа своего указную часть недвижимого имения и для жалкого состояния сына своего Василия, а моего отца, отдала ему во владение вечно одному. Петр Гурьевич, видя, что мать его свою четвертую часть отдала только одному брату его Василию, созвав свойственников и родственников своих, между которыми был тогда человек самой худой души в нашей фамилии, Михайла Артемьев сын Данилов (а сверх его фамилии прозвался он Крюк), зазвали моего отца в свое собрание и принудили его волей или неволей дать на себя запись такую, чтобы впредь ему, Василию, в недвижимое отца своего имение не вступаться и не бить челом, а быть довольну одним четвертым жребием матери своей, кото [292] рое обязательство утвердили они неустойкой: кто впредь начнет просить, тому заплатить сто рублей, а запись будет записью.

Отец мой, поселясь на отведенной ему усадьбе, перешел жить на новоселье, взял к себе жить свою мать, а мою бабку, и, живучи с моею матерью, произвели они на свет детей, которых было от сих благословенных супругов двенадцать человек, а именно: дочь Анна, сын Дмитрий, дочь Матрена, сын Егор, сын Василий, дочь Дарья, сын Михаила, сын Федор, дочь Прасковья, сын Афанасий, сын Лев, сын Иван. Наконец принял отец мой намерение, к облегчению своего недостатка, искать помощи у своих прежних по видимому казавшихся благодетелей, знатных господ, что он и получил. Семен Андреевич граф Салтыков, кой тогда был правитель в Москве, определил его к Троице-Сергиеву монастырю, от которого он получал отсыпной хлеб и деньги; однако не долго он сим правлением пользовался. Свойственники его Даниловы, узнав о таком однофамильца своего определении к монастырю, почли своему роду бесчестие, да и отрешили его, по просьбе своей, от монастырского довольствия: положили между собой условие, дабы содержать его на своем общем иждивении, из коих один только поприлежнее сохранял несколько времени данное обещание .14: Афанасий Денисович Данилов; наконец и он забыл свое обещание, как и прочие его товарищи, помогать моему отцу в недостатке, а награждал его изобильно одним сожалением. Отец мой, обратясь на прежнее свое состояние, жил с помощью своих прочих благодетелей весьма умеренно.

В 1722 году случилось ему ехать от свойственников своих с моею матерью, при коей и я находился в младенчестве у грудей матери. Проехав город Венев, стали подъезжать к реке Осетру, расстоянием от дома своего не более пяти верст; время тогда было зимнее, а день приклонился к сумеркам; набежали на них несколько саней, в коих человек с десять или более было разбойников. Отец мой, сидя на облуку у той кибитки, в которой мать моя со мною сидела, а человек правил (как я от отца моего оное приключение слышал), вооружен был только одним палашом; узнав он из той воровской шайки одного мужика из деревни Соколовки, одно к церкви прихода, сказал ему, что по соседству нехорошо так поступать и что он знает их. Оное слово не умягчило сих бездельников, а может быть, и пьяных, они закричали воровским обыкновением: “Атаман почтивай, он знает нас”. После сего слова [293] кинулись разбойники с дубьем на отца моего и начали бить. Отец мой против толикого числа разбойников не долго оборонялся, отбежал, обороняясь, от дороги несколько сажен, где они сбили его с ног на землю и били столь бесчеловечно, что чуть жива оставили и, накинув петлю на шею ему, потащили и бросили в сани; потом, своротя с дороги в сторону, привезли к реке Осетру и, при многом обыкновенном от разбойников стращанье и угрозах, то резать, то топить в воде хотели, ограбя всех дочиста, объявляя притом, что они о младенце (то есть обо мне) сожаление имеют: дабы не ознобили, дали несколько самого худейшего одеяния и одну без узды лошадь, сами ускакали возвратно. Слуга, который был при нас, взяв лошадь за гриву, повел ее за собой: повезли отца моего едва жива в санях положенного, а мать моя и при ней престарелая девка шли пешком, несли меня на руках попеременно, идучи и пробираясь домой полями, потому что разбойники завели нас от дороги далеко. Наконец, дошед с великою нуждою до села Исакова, из того села перевезен был отец мой в свой дом, где он через малое время хотя и пришел, казалось, в прежнее свое здоровье, однако календарь оный, данный ему от разбойников, очень верен был: всегда чувствовал он к переменной в воздухе погоде превеликую боль во всем своем теле. Мать наша кормила всех детей своих своею грудью, воспитывала нас с беспримерною материнскою горячностью и любовью. Она была весьма добронравна и незлобива, особливо к своим домашним служанкам, повелевала ими более ласкою, нежели дворянскою обыкновенною властью. Она жила от роду своего с лишком шестьдесят лет и скончалась в 1759 году припадком. Отец мой, за десять лет до своей кончины, получил себе по наследству крестьян, после родственника своего Анфиногена Антиповича Данилова, в Веневском уезде тридцать душ, коими он был к пропитанию своему доволен. Нрав отца моего был хотя вспыльчив, только скоро отходчив и немстителен. Он скончался наиболее от старости своих лет, а не от приключившейся ему какой болезни: ходил на ногах до своей кончины. Почувствовав в себе изнеможение к смерти, призвал священника и приказал ему при себе ночевать, а как конец жизни его стал уже приближаться, тогда он разбудил спящего священника и велел ему читать отходную молитву, по окончании молитвы лег на постель и скончался. Он погребен возле отца своего в селе Харине, жил с лишком девяносто лет от роду. [294]

ЛЕОНТИЙ

Леонтий Гурьевич, отца моего брат средний, отставлен был от службы прапорщиком; он женился в Медыне на вдове Товарковой и, женясь, приезжал в 1735 году, с женою и с падчерицей своей девицей, для свидания со своими родственниками в свою отчину, откуда возвратясь в Медынь, скончался бездетен.

ОТЦА МОЕГО ДЕТИ

Первородная дочь была у моего отца, а мне сестра, Анна. Воспитана она у свойственника нашего и однофамильца Данилова, Антипа Евдокимовича, выучена была читать и писать российской грамоте, читала много церковных книг и историй, почему и знала многое касающееся до закона. Анна Васильевна от роду своего лет двадцати выдана была тем же нашим свойственником Антипом Евдокимовичем, замуж за небогатого дворянина, который тогда в Преображенском полку служил, гренадером, фамилией был Чеусов; в приданое дал за нею Антип Евдокимович три двора крестьян и малую часть землицы поблизости своей усадьбы. Сестра моя построила на той данной ей в приданство земле, коя называется Колодезна, и живучи в том своем селении со своим мужем, который часто бывал из полку в отпуске, прижили они детей: дочь Любовь, сына Афанасия, сына Николая; и в 1741 году овдовела. По оплакиванию несколько времени своего супруга вознамерилась она для лучшего воспитания своих детей оставить свое деревенское уединение и прибегнуть к благодетелям, коих она своим изысканием нашла довольно. Первый ее благодетель был граф Иван Симонович Гендриков, который сестре моей руководствовал много: по его дому спознала она многих знатных господ, почему набрала довольно для дочери своей хорошего и богатого приданого. Сыновей своих записала она в Кадетский сухопутный корпус, где, по ее несчастью, большой Афанасий, к сожалению многих, кои его знали, скончался. Смерть сына своего несколько лет мать его оплакивая пролила много горьких слез. Я, по просьбе сестры моей, велел над ним положить, по обыкновению, якобы ей служило некое последнее утешение, камень с таковою надписью: “Читателю, горячка меня на двадесятое лето заключила в сей гроб и лишила света”. Меньшой сын ее [295] Николай, дослужась в Кадетском корпусе до сержантов, выпущен подпоручиком армейским и женился на княжне Грузинской, с которой ныне благополучно живет во Твери почтмейстером, имея у себя сына Николая. Племянница моя Любовь прежде живала, со своей матерью, у знатных разных господ, почему и воспитана была хорошо, не по-деревенски, или лучше сказать, не по достатку своему; напоследок перешла она жить к своей родной тетке, а моей сестре Дарье Васильевне Самойловой, от которой и в замужестве выдана за майора Ерышкина, и, прижив с ним два сына, в 1771 году скончалась чахоткой; причина ее болезни, как я слышал, что, будучи в девках, лечась, принимала слабительные пилюли. Мать ее, а моя сестра Анна Васильевна скончалась годом прежде дочери, жила от роду своего лет шестьдесят.

ДМИТРИЙ И МАТРЕНА

Дмитрий скончался малолетен. После его родилась дочь Матрена, которая воспитана была у свойственницы нашей Матрены Петровны, бывшей прежде в замужестве за Афанасием Денисовичем Даниловым; у оной вдовы несколько и я жил и грамоте учился, о которой впредь упомяну пространнее. Матрена Петровна сестру мою Матрену выдала в замужество ландмилицких полков за капитана Пятова. Она, жив с ним несколько лет, скончалась, будучи с ним при полку на Украинской линии .15, оставила после себя двух дочерей, которые после ее смерти в разные времена скончались девицами. Муж ее, по смерти жены своей, женился вскоре на третьей жене и, пожив несколько лет, умер; оставил он после себя наследником первой своей жены сына, который за разные бездельства и преступления, воровство и обман, сослан в ссылку.

ЕГОР

Брат мой Егор воспитан по большей части и выучен грамоте от отца своего. Он отдан был для обучения читать и писать российской грамоте в Туле к дьячку; а по выучении грамоте взял его к себе тульский помещик, отцу нашему свойственник, Иван Александрович Нестеров, у которого он жил до совершенного возраста. Потом Егор [296] записался служить в первый Московский полк и в 1735 году с полком пошел в Турецкий поход, где находился до окончания той войны, который мир заключен 1738 году .16. Будучи он в оной службе, пожалован был через несколько лет сержантом и взят на ординарцы к князю Никите Юрьевичу Трубецкому, который в показанном Турецком походе был генерал-крицкомиссар; он определил Егора Васильевича от себя курьером, посылал его часто в Москву и Петербург, по тогдашнему обыкновению верхом. Почитали оную верховую езду за солдатскую исправку и крепость, дабы скакать день и ночь, суток десять не спать, отчего слабые люди не могли такой чрезъестественной тягости понести; получа чахотку, лишались вовсе своего здоровья и даже жизни; а которые находили в себе больше других сил противиться сей непомерной трудности, в подкрепление своего труда от бессонницы прибегали они к винной помочи, отчего нечувствительно привлекали на себя привычку пить вина без времени более обыкновенного. Так и брат наш Егор Васильевич навлек на себя оную страсть, которая едва ль не прекратила и жизнь его прежде времени. По нынешнему учреждению курьеры ездят в кибитках и поспевают из Волохии .17 в Петербург в девятый день, чего верхом учинить никак невозможно.

Брат мой Егор, дослужась в первом Московском полку до поручиков, переведен был из оного в Смоленский полк, и, быв в 1740 году в шведском походе .18, оставлен капитаном в 1756 году. В Москве он женился на неизвестной персоне, потом, приехав с женою в Петербург, определился к полиции и был при оной должности в Москве. Была у него от супружества его одна дочь, которая, немного пожив, скончалась малолетна, а он, время от времени ослабевая в своем здоровье, пришел до такого расслабления, что в 1761 году скончался от рождения на сорок пятом году. Исключая его страсть и привычку к вину, он был весьма доброй души человек, незлоблив, добросердечен, набожен; хотя был и недостаточен, будучи в полках кроме жалованья доходу ниоткуда не имел, но чистотою в платье и всею опрятностью многих превосходил, кои достаточнее его были. По смерти его и жена его скончалась вскоре. [297]

ВАСИЛИЙ

Брат мой Василий, изучась несколько грамоте в доме отца нашего, потом, живучи у сродственника, который отцу нашему был внучатый брат, Ивана Васильевича Афросимова, докончал учение российской грамоте читать и писать; а как оный Афросимов от пяти лет своего рождения был слеп и ничего не видел, то брат мой, живучи у него, был его глазами, смотря за всем дяди своего домом и имением, и дядя великую во всем делал брату моему доверенность. Дядя наш был притом богомолец: у него всякий день была в доме его служба, поутру, ввечеру и в ночи, подобно как в монастыре, только кроме обедни. Отправляли оную службу его домашние люди, да и сам он Афросимов, затвердя наслышкою из Псалтыри несколько псалмов наизусть, читал оные твердо и пел с людьми вместе; он, по лишении глаз, не мог видеть красоту сего земного света, за тем находил себе удовольствие большое награждать свой слух пением и молитвами.

Афросимов получил после родственников своих по наследству немалое число деревень. Имея по себе ближних двоюродных племянниц, коим по закону следовало быть после него во всем наследницами, однако не сделал он так, ибо слепые ушами более натурального слышат: вознегодовал неусыпный богомолец на своих племянниц, якобы в непочтении к нему, и избрал по себе наследником себе без родства однофамильца Афанасия Левонтьевича Афросимова ж, утвердил ему все имение по духовной. Когда слепой ослабевал в болезни и приходил к концу жизни, тогда отдавал свою духовную наследнику в руки, а когда получал от болезни малое облегчение, тогда возвращал свою духовную от наследника к себе, почему дознаться нетрудно, что он был не без сумнения в избранном наследнике поручить ему свое имение при жизни.

В 1735 году публиковано было указом, дабы все недоросли дворянские дети явились в Герольдию, при Сенате, на смотр; а по рассмотрению Сената, по желанию каждого недоросля, отсылали записываться в школы или в службу, куда кто пожелает. Тогда и брат мой Василий, в 1736 году, записался в Артиллерийскую школу. Оная школа была еще учреждена вновь на полковом артиллерийском дворе, и было в оную прислано из Герольдии дворянских детей, бедных и знатных, по желанию, семь сот человек. А как в новой школе не было ни порядка, ни учреждения, ни смотрения, то через четыре года [298] разошлось оное большое собрание, без позволения школьного начальства, по разным местам, в настоящую службу, куда кто хотел записались, а осталось только некоторая часть дворянских детей, кои прилежали охотно и хотели учиться.

Но великий тогда недостаток в оной школе состоял в учителях. С начала вступления учеников было для показания одной арифметики из пушкарских детей два подмастерья; потом определили, по пословице “волка овец пасти”, штык-юнкера Алабушева. Алабушев тогда содержался в смертном убийстве третий раз под арестом, был человек хотя несколько знающий, разбирал Магницкого печатной арифметики 19 и часть геометрических фигур показывал ученикам, почему и выдавал себя в тогдашнее время ученым человеком, однако был вздорный, пьяный и весьма неприличный быть учителем благородному юношеству, где учитель должен своим добрым нравом, поведением и хорошими поступками во всем учении образцом быть; а он редкий день приходил в школу непьяный. Видно, что тогда был великий недостаток ученых людей в артиллерии, когда принуждены были взять и определить в школу учителем колодника и смертоубийцу.

Напоследок, для поправления в школе порядка, еще определен был, сверх штык-юнкера Алабушева, капитан Гринков, у которого не было левой руки по локоть. Человек был как прилежный, так и копотливый, и был великий заика, однако завел в школе порядок получше Алабушева. Он вперял в учеников охоту учиться, с обещанием чести, и довел до того, что его старанием несколько человек из учеников пожалованы были в артиллерию сержантами и унтер-офицерами (В тогдашнее время жаловали чинами по наукам а неученого записывали в рядовые канониры.), из них ныне есть при артиллерии полковники и генералы.

В 1737 году брат мой Василий записал меня в Артиллерийскую ж школу, где я с ним вместе обучался года с три. Потом брат мой, с прочими по выбору и по науке учениками, взят был указом Канцелярии главной артиллерии из Московской в Петербургскую школу, а из Петербургской школы в 1740 году, с прочими ж учениками, выпущен сержантом в полевую артиллерию. В то время была между Россией и Швецией война; брат мой (сержантом) командирован, в 1741 в июле месяце с [299] князем Гессен-Гомбургским, бывшим тогда фельдцейхмейстером. Князь охранял, с корпусом полков армейских и артиллерией, морской берег при Березовых островах, дабы шведы не пристали, по способности того места, с флотом и не сделали десант.

Брат мой, возвратясь от Березовых островов благополучно в Петербург, командирован был в Москву, пожалован штык-юнкером и послан из Москвы в Киев, где был при генерал-майоре артиллерийском Беренсе за адъютанта; а из Киева командирован по Украинской линии свидетельствовать и комплектовать все крепости городовой артиллерии, и был в Запорожской Сечи. В 1749 году пожалован поручиком, происходя по Артиллерии чинами по порядку; был в 1757 году капитаном в походе против прусского короля на Гросс-Егерсдорфской баталии 20. Армией тогда командовал фельдмаршал Степан Федорович Апраксин. Потом брат мой пожалован был майором, а в 1760 году отставлен коллежским советником, будучи во Твери воеводою, в 1764 году женился полковника Ивана Ивановича Чагина на дочери, девице Марье Ивановне, с коей прижил детей: сыновей Ивана, Василия, Павла, Петра; в 1773 году определен от Сената в Серпуховскую провинциальную межевую контору первым членом, а в 1775 году, переехав с конторой в Переяславль Рязанской, апреля 7 числа скончался от припадка.

ДАРЬЯ

Дарья, сестра моя, лет восьми возраста своего, отвезена была от отца нашего в Москву и отдана в дом Софье Алексеевне Милославской, у которой жила лет шесть; выучилась там преизрядно вышивать всякими цветами и золотом, какое шитье в тогдашнее время было в Москве в манере самое лучшее; потом она взята из Москвы в дом отца нашего и, пожив несколько времени, отдана была свойственнику нашему Анфиногену Антиповичу Данилову, в тот же дом, где прежде и большая сестра наша Анна была воспитана. Из оного дома выдана Дарья, моя сестра, в замужество за Афанасия Андреевича Астафьева; оный Астафьев был тогда в Глуховском гарнизоне солдатом, а родственник наш Анфиноген Данилов там же прапорщиком.

Когда Астафьев женился на сестре моей Дарье, тогда за ним было только в Епифанском уезде, деревня Ржавец, [300] не более 50 душ. Женясь, он, Астафьев, переписался из Глуховского гарнизона служить гвардии в Семеновский полк солдатом же. Между тем временем ему досталось после брата его, который был не от одной матери, наследство девятьсот душ. Он старался оное имение за себя справить по закону, но в Вотчинной коллегии 21 учинены были от родственников его споры, которые хотели быть ему в наследстве участниками. Зять мой Астафьев подарил свою прежнюю вотчину Ржавец бывшему тогда в Вотчинной коллегии секретарю Каменеву. Каменев, получа деревню к себе во владение, рассмотрел дело в Коллегии вправду и утвердил законным наследником зятя моего, после брата родного, а прочих просителей всех отрешил от наследия. Зять мой Астафьев, получа большое наследство, неприлежно стал уже в полку служить, а как в тогдашнее время отставки от службы не было или трудно ее получить было, то он нашел милостивца в полковом секретаре, который его отпускал в годовые отпуски за малые деревенские гостинцы. Секретарь доволен был, когда за пашпорт получит душек двенадцать мужского пола с женами и детьми, с обязательством таковым, когда зять мой Астафьев на срок оных подаренных крестьян не вывезет, куда назначено было, тогда неустойка награждалась прибавкой к двенадцати душам. Чтоб не потерять дружбы, таковым полезным от секретаря отпуском зять мой пользовался каждый год по договору. Случалось мне и то видеть самому: при самом уже его в отпуске отъезде из полку, не оставят у него писари полковые и ротные постели и подушек; хотя он даже сидел в кибитке, и то вытаскивали из-под него и делили по себе, как завоеванную добычу. Странное видение было сих бесстыдных подлецов. Полковой писарь гораздо был совестнее секретаря: он брал только по одному человеку за пашпорт.

Зять мой Афанасий Астафьев, пользуясь частыми отпусками, не видал конца своему имению, веселясь в деревне и живучи разными забавами. Родственники его досадовали на секретаря Вотчинной коллегии Каменева, что не сделал их соучастниками в наследстве, а сделал брата после брата родного. Умыслил один из дядьев зятя моего родных, Никита, зазвал к себе племянника своего Афанасия, для которого сделал веселое собрание и пир, да и взял с него закладную пять тысяч рублей на село, что наилучшее, называемое Новое, двести пятьдесят душ, каменная в нем церковь; а денег за оное село едва получил [301] зять мой одну тысячу рублей. Напоследок, за великою его слабостью, усовестился секретарь гвардии держать Афанасия на своей шелковинке: отставил его из полка в отставку, только на провожанье недешево зятю моему стало, как и прежде.

Зять мой, пожив в деревне больше уже в болезни и пьянстве, нежели в веселостях, видя слабость своего здоровья, укрепил свои деревни своей жене, а моей сестре Дарье, в четыре тысячи рублей, после того вскоре умер, оставя по себе малолетнего наследника, сына, но и тот после отца своего недолго нажил и скончался.

Сестра моя, овдовев, хотя имела на деревни мужа своего закладные, которые писаны были на имя тетки нашей Сомовой, но претерпела великое притеснение от наследников мужа своего: наследники запретили в деревнях сестру мою слушать и ничего ей не давать, а на отправленный из деревни запас для сестры моей, в Москву, дорогой набегли и разграбили, как разбойники.

Сестра моя во вдовстве и недостатке жила несколько лет, пока судьба принялась ей благодетельствовать: в 1753 вышла вторично замуж, армии за поручика Александра Борисовича Самойлова. Зять мой Самойлов принялся по закладным своей жены взыскивать с наследников Астафьевых деньги. Астафьевы, не хотя выпустить заложенных от родственника своего Афанасия деревень, объявили себя выкупщиками, но как в наличности у них для выкупа денег не имелось, то великую они трудность имели свое намерение исполнить; притом у оных наследников-родственников, Никиты Петровича, Федора Петровича (так они назывались), не было между себя братского согласия, но всегдашняя вражда и подлая брань. Однако наконец, сыскав деньги, выкупили за четыре тысячи рублей заложенное имение. Зять мой Самойлов, сверх того выкупа, взыскал еще с них подлежащие деньги за тех людей, которыми они завладели сверх закладной.

После того зять мой Самойлов служил в Тобольском полку капитаном, потом вышел и определен к первому межеванию, при том межеванье пожалован коллежским асессором; а как первое межеванье оставлено, то он определен был в Судный приказ .22, потом перешел в Вотчинную коллегию и пожалован надворным советником. В 1766 году паки межеванье всего государства учреждено, тогда зять мой переведен в Губернскую межевую канцелярию и пожалован коллежским советником, в котором [302] чин и поныне в той канцелярии присутствует с отменной похвалой. (Приписано после М. Д.). Зять мой прижил с сестрою моею Дарьей три дочери: Наталья, Настасья, Марфа. Наконец, он был в Главном магистрате .23 президентом, потом в Сенате обер-прокурором, а из обер-прокуроров в Володимире губернатором.

Я родился в 1722 году. Тогда отца моего разбойники разбили, и подана была на сих злодеев явочная челобитная, с которой досталась мне копия, почему я и рождение свое в том году почитаю. Был я любимый сын у моего отца. От роду моего лет семи или более отдали меня в том же селе Харине, где отец мой жил, пономарю Филиппу, прозванием Брудастому, учиться. Пономарь был роста малого, широк в плечах, борода большая, круглая покрывала грудь его, голова с густыми волосами равнялась с плечами его, и казалось, что у него шеи не было. У него, в то же время, учились два брата мне двоюродные, Елисей и Борис. Учитель наш Брудастой жил только один со своею женой весьма в малой избушке. Приходил я учиться к Брудастому очень рано, в начале дня, и без молитвы дверей отворить, покуда мне не скажут “аминь”, не смел. Памятно мне мое учение у Брудастого и поднесь, по той, может быть, причине, что часто меня секли лозою. Я не могу признаться по справедливости, чтоб во мне была тогда леность или упрямство, а учился я по моим летам прилежно, и учитель мой задавал мне урок учить весьма умеренный, по моей силе, который я затверживал скоро; но как нам, кроме обеда, никуда от Брудастого отпуска ни на малейшее время не было, а сидеть на скамейках бессходно и в большие летние дни великое мучение претерпевали, то я от такового всегдашнего сидения так ослабевал, что голова моя делалась беспамятна и все, что выучил прежде наизусть, при слушании урока ввечеру, и половины прочитать не мог, за что последняя резолюция меня как непонятного “сечь!”. Я мнил тогда, что необходимо при учении терпеть надлежит наказание. Брудастого жена во время нашего учения понуждала нас, в небытность своего мужа, всечастно, чтоб мы громче кричали, хотя б и не то, что учим. Отраднее нам было от скучного сиденья, когда учитель наш находился в поле на работе: по возвращении Брудастого отвечал я во всем уроке так, как утром при неутомленных мыслях, весьма исправно и памятно. Из сего ныне заключаю, что принужденное детям [303] учение грамоте неполезно, потому что от телесного труда изнемогают душевные силы и приходят в обленение и унылость; явственнее можно усмотреть сию правду, принудить только ребенка играть сверх его воли: тогда ему та игра и игрушки от скуки омерзеют, и тою игрою мало будет уже играть или вовсе возненавидит. В подобие сего обретается: разных рукодел мастера обременяют своих учеников не по силе лет их, из коих некоторые, не возмогши снести такой налагаемой на них тягости учения, обращаются в бегство, кроются по разным местам, вымышляют бездельные обманы, наконец, от воображения страха, что будут их наказывать за побег жестоко, приходят в отчаянье, делаются бездельниками на веке. Вот какой плод происходит от таковых беспутных и ни к чему не годных учителей, каков был мой Брудастой. Вымышлял иногда и я, от такового скучного сидения, напрасно показывать какие ни есть за собою затейные приключения и болезни, коих отнюдь во мне не бывало.

В один день, когда учитель наш был в поле с женою своею на работе, брат мой двоюродный Елисей (меня и Бориса, своего брата, постарее и ко всяким шалостям поотважнее), увидя, что на дворе Брудастого никого, кроме нас троих, нет, поймал учителева любимого кота серого, связал ему задние ноги и повесил в сарае, в котором мы учились, на веревке за задние ноги, сек кота лозою и что приговаривал, не упомню; только то помню, что мы, на его шутки глядя, с Борисом, сидя со страху, чтобы не застал Брудастой, дрожали. И в тот час, якобы на избавление своего кота, явился во двор свой нечаянно наш учитель. Елисей от сего явления оробел, не успел кота с пытки освободить, кинулся без памяти на скамейку за книгу свою учиться, потупя глаза в книгу, и дух свой притаил, не мог дышать свободно. Брудастой, увидя кота, висящего на веревке, от досады и жалости остолбенел, потом пришел в такое бешенство, что ухватил метлу, связанную из хвороста, случившуюся в сарае, зачал стегать раз за разом без разбора по Елисею и по книге, и оною метлою отрывая подымал вверх листы из книги, которые по всему сараю летали. Брудастой был в великом сердце, как бешеный: стегая Елисея, тою же метлой, доставал несколько страждущего по близости на веревке повешенного кота, который чаятельно усмирил зверский тогдашний гнев его своим мяуканьем и тем сохранил остатки листов в книге. Мы от сей драки с Борисом кроме страха ничего не претерпели от Брудастого, а Елисею, [304] достоверно сказать можно, что не меньше книги досталось, которая великую от метлы претерпела в листах утрату. Выучил я у Брудастого азбуку. Отец мой отвез меня близ города Тулы к живущей вдове, Матрене Петровне, которая в замужестве прежде была за нашим свойственником Афанасием Денисовичем Даниловым. Матрена Петровна имела при себе племянника родного и своему имению наследника, Епишкова; по той причине просила отца моего, дабы привез к ней как грамоте учиться, так и племяннику ее делать компанию, а как вдова своего племянника много любила и нежила, потому не было нам никогда принуждения учиться. Однако я, в такой будучи воле и непринужденном учении, без малейшего наказания, скоро окончил словесное учение, которое состояло только из двух книг, Часослова и Псалтыри. Вдова была великая богомольница: редкий день проходил, чтобы у нее в доме не отправлялась служба, когда с попом, а иногда слуга отправлял один оную должность. Я употреблен был к такой службе к чтению, а как у вдовы любимый ее племянник еще читать не разумел, то от великой на меня зависти и досады, приходя к столу, при котором я читал псалмы, своими сапогами толкал по моим ногам до такой боли, что я до слез доходил. Вдова хотя и увидит такие шалости своего племянника, однако более ничего не скажет ему, и то протяжно, как нехотя: “Полно тебе шутить, Ванюшка”, и будто не видит она, что от Иванушкиной шутки у меня из глаз слезы текут. Она грамоте не знала, только всякий день, разогнув большую книгу на столе, акафист Богородице всем вслух громко читала. Вдова охотница великая была кушать у себя за столом щи с бараниной; только признаюсь, сколько времени у нее я ни жил, не помню того, чтоб прошел хотя один день без драки: как скоро она примется свои щи любимые за столом кушать, то кухарку, которая готовила те щи, притаща люди в ту горницу, где мы обедаем, положат на пол и станут сечь батажьем немилосердно, и покуда секут и кухарка кричит, пока не перестанет вдова щи кушать. Это так уже введено было во всегдашнее обыкновение: видно, для хорошего аппетита. Вдова так была собою дородна, что ширина ее тела немного уступала высоте ее роста. В одно время гуляли мы с племянником ее, и третий был с нами молодой слуга, который нас учил грамоте и сам учился, племянник ее и наследник завел нас к яблоне, стоявшей за дворами, которая не огорожена была ничем, начал обивать яблоки, не спросясь своей тетушки. [305] Донесено было сие преступление тетке его, что племянник около яблони забавляется, обивая яблоки; она приказала всех нас троих привести перед себя на нелицеприятный суд и, в страх племяннику, приказала с великим гневом поднять немедленно невинного слугу и учителя нашего на козел, и секли его очень долгое время немилостиво, причитая: “Не обивай яблок с яблони”. Потом и до меня дошла очередь: приказала вдова поднять и меня на козел, и было мне удара три подарено в спину, хотя я, как и учитель наш, яблок отнюдь не обивал. Племянник обробел и мнил, что не дойдет ли и до него по порядку очередь к наказанию, однако страх его был тщетный; только вдова изволила сделать ему выговор в такой силе, “что дурно-де, непригоже, сударь, так делать и яблоки обивать без спросу моего”; а после, поцеловав его, сказала: “Чаятельно, ты, Иванушка, давича испугался, как секли твоих товарищей; не бойся, голубчик, я тебя никогда сечь не стану”.

Отец мой, приехав к своей свойственнице вдове, поблагодарил ее за мое содержание и взял меня в дом свой. По отъезде моем от вдовы через год пришли к ней ночью разбойники, вломились в хоромы, убили у ней любимую постельную собачку Дульку, а ей выбили передние все зубы ружейным прикладом, забрав пожитки и несколько бочонков с вином и водкой, ушли из деревни вскоре. За разбойниками учинена была собранная от соседей погоня, тогда разбойники покидали за собой на дороге по одному бочонку с вином, для питья погонщикам, погонщики выпивали вино для смелости за разбойниками гнаться. Сим вымыслом разбойники погоню за собой остановили и скрылись восвояси.

Потом отвезли меня в город Данков, в котором тогда воеводой был Никита Михайлович Крюков; он считался с отцом моим родством, а как близко, не упомню, только называл он отца моего “братом”. У воеводы был сын Василий, в мои лета или еще моложе. Я жил у воеводы более в гостях, нежели учился: хотя и был у сына воеводского учитель, отставной престарелый поп, только мы и не всякий день и зады твердили. Отпустил нас, на неделю Рождества Христова, воевода с сыном своим по тому уезду Христа славить и за нами посылал подвод по пяти и более порожних саней, на подаяние за славление. Мы каждый день привозили посланные за нами подводы, полны хлебом и живыми курами, и по нескольку денег, и в неделю Рождества как хлеба, так и живых кур немало [306] натаскали к воеводе. При оном славлении нашем насмотрелся я, что воеводские люди поступают в уезде нахайливее и бесстыднее городских рассыльщиков: они собирали птиц с тех дворов, в которых мы с воеводским сыном не были и Христа не славили.

В бытность мою в Данкове подал один помещик (а фамилию его не упомню) прошение в воеводскую канцелярию, что крестьяне сделались ему непослушны. Воевода, собрав сколько у него при канцелярии было солдат и рассылыциков, с ружьями и копьями, послал подьячего по инструкции забрать крестьян-ослушников в канцелярию для наказания; но бунтующие крестьяне приготовились заранее к принятию таковых незваных к себе гостей, не забыли вооружить себя каменьями и поленьями, дубьем и рогатинами для своего защищения. Притом они имели у себя из бунтовщиков одного главного уговорщика и предводителя, который объявлял о себе, что он от пули заговорит не только себя, но всех товарищей, которые с ним городской команде противиться будут. Товарищи его, с великой надеждой на своего предводителя и заговорщика пуль уповая, выступили с женами и детьми своими против городской команды на драку. Городская команда, по малости своего числа, видя против себя великое множество собравшегося со всяким орудием народа, захватила для себя удобное место в деревне, дабы кругом не быть обхваченной от бунтовщиков, кои неустрашимо шли прямо на посыльных, а перед ними предводитель и заговорщик ружья, человек молодой, роста великого и стройного (я видел, когда его привезли в канцелярию убитого). Приближаясь, бунтовщики пустили из рук своих каменья и поленья, как град, и повторили раз за разом, с великим криком и бранью, которым швыряньем они многих городовых поранили. Между тем и городские посыльные, защищая себя, из своих ружей сделали несколько выстрелов без ошибки по толпе бунтующих, а одному удалось так небрежно выстрелить из ружья по самому предводителю и заговорщику пуль, что он не успел своих заговорных слов выговорить и пал на землю мертв. Увидя бунтовщики предводителя своего мертва, дрогнули все и зачали спасать себя бегством, куда кто мог скрыться; городские, видя такое смятение, не упустили сего случая и начали ловить бегущих, и столько нахватали их, сколько им можно было взять с собой. Привезли они перед канцелярией воеводскую в Данков к наказанию бунтовщиков на трех подводах: одних побитых до смерти, [307] в том числе их предводителя, и человек двадцать полону здоровых и раненых. Я видел, когда допрашивали в канцелярии привезенных бунтовщиков; крестьяне были все молодые и здоровые, по платью и по рубахам не походили они на степных крестьян, а на гулящих самых бурлаков; при допросе они отвечали со зверским видом.

Немного я в Данкове у воеводы пожил. Отец мой, тою же зимою, которою привез, взял меня возвратно в свой дом. Оттуда взял меня наш родственник и однофамилец Анфиноген Антипович Данилов к себе, который был выпущен из гвардии в Глуховской гарнизон подпоручиком. Я, живучи у него, также как у Данковского воеводы, ничему не учился, да и родственник мой о сем нималого не имел попечения. Один раз собрался мой родственник со своей женой ехать в Москву; они согласились и меня взять с собой. Учреждение было от них странное: мне и со служанками в кибитке сесть не досталось, а нашлось место назади стать с лакеями за их возком, в котором ехали; забыли они тогда, что мне не было больше десяти от роду лет, к тому же морозы были прежестокие. Уж я терял от сего труда и от стужи свои силы и склоняло меня ко сну; но судьба мне оказала благодеяние: люди, стоявшие со мною назади повозки, пришли в сожаление обо мне, видя меня в такой крайности, часто брали под руки, сверх моей воли, уже ослабевшего от великой стужи, и бежали со мною по дороге, чтоб я согрелся, а не заснул бы вовсе. Наконец, к великому моему счастью, довезли меня в самую полночь в город Каширу жива, и как скоро стали на квартиру, тогда я, быв в превеликой слабости, насилу мог раздеться, лег на полати и тотчас от утомления дорожного уснул крепко. Они, собравшись ужинать, будили меня, чтоб я встал, однако труд их был напрасный, сего им сделать не удалось; а поутру явили обо мне сожаление, по моей слабости, и приговорили возвратить меня назад из Каширы домой и не брать в Москву, чему я был весьма доволен и рад. Поп того прихода, где родственник мой случился быть тогда для своих нужд в Кашире, отвез меня гораздо покойнее возвратно, нежели как я ехал в Каширу. Я приехал к сестре моей Анне, в дом ее, которая жила очень близко родственника нашего Анфиногена; она обрадовалась мне чрезвычайно, что увидела еще живого, а незамерзлого.

Родственник мой Анфиноген, пожив в Москве несколько времени, возвратился в деревню свою, в сельцо Кукшино, где он жил; по приезде своем пригласили меня [308] к себе жить по-прежнему. Потом родственник мой зачал собираться на службу, в Глуховской гарнизон, куда он определен был; при отъезде своем оказал он мне ласку, сказал, что он меня берет с собой и в Глухов. Благодарил ли я его за такую милость, что мне ехать у него будет так же, как в Москву, назади коляски, того не упомню; только то помню, что морозы такие же жестокие были, как и в московскую поездку. Родственник мой двинулся в Глухов, а мне так же за коляскою досталось ехать. Напереди ехали двое верховых, у которых ружья висели, хотя и не по времени были таковы затеи, вооружать верховых, он лежал в четвероместной коляске, на перине, в лисьей шубе под лисьим одеялом, напившись прежде досыта взваренной в булатной чашке сженки (Сженка делается так: налить водки или вина, положить меду и зажечь, покуда погаснет.). В один день накормили меня соленой рыбой, отчего в дороге такая меня жажда пить понуждала, что я, не пропуская на пути никакой случавшейся воды, пил ее до излишества, отчего сделалась у меня великая боль в голове и я от сего разного напитка занемог. Родственник мой, узнав о моей болезни чрез своих служащих, позволил мне лечь с собою в коляску, в которой я немного покойнее был, нежели за коляской. Когда он не спал дорогой, то обучал свою лягавую собаку, которая с нами в коляске пребывала третья; а чтоб собака его не боялась огня и ружейного выстрела, то он на каждый день заряжал часто пистолеты, стрелял и вспышки делал для своей собаки в коляске. Как бы то ни было, только мы доехали до Глухова благополучно.

Заняли мы квартиру в форштадте. Он явился в команду в Глуховском гарнизоне. Я почасту хаживал в крепость, которая есть земляная и немалой обширности: видел я там много каменного строения и каменную соборную церковь. В торжественные дни удивителен мне был, по моим тогдашним летам, колокольный в соборной церкви звон, отменный от нашего звона, потому что звонили без перебора на оцепе, всеми колоколами вдруг; также пальба бывала на площади из маленьких чугунных мортир, которые заряжали порохом и заколачивали вместо пыжа пенькового деревянными втулками, отчего происходила по всему городу громкая пальба. Более всего положения места города приметить я ничего не мог, понеже все тогда было покрыто снегом. Немного мы в городе Глухове со своим родственником нагостили: он отпросился в отпуск в дом свой, а при отъезде нашем в [309] возвратный путь купил он три куфты 24 вина простого не для того, чтоб оного в деревне его было недостаточно, но что оно тогда в Глухове было очень дешево, привозили обозами и продавали на рынке, так жаль было с дешевым винцом расстаться. Он нанял под оные куфы извозчиков, и довезли к нему в деревню в целости. По приезде нашем в деревню возвратно застал он жену свою здоровой, которая по отъезде нашем в Глухов оставалась больной. Она встретила мужа своего с таковым выговором, что к чему-де он так скоро поспешил отпроситься в отпуск домой. Видно, ей не было скучно и без него. Она была не очень прихотлива: когда не случалось серебряной ложки, то наедалась досыта и деревянной без разборчивости.

В одно время вздумалось моему родственнику Анфиногену пробовать из куф глуховское вино, прибавляя в рюмку сахару, пил сам, упросил отведать свою жену и мою сестру Анну, которая тогда случилась быть у них в доме. Они все трое вскоре узнали силу глуховского вина, выпились из ума, прежде пели песни, плясали, целовались, потом зачали плакать, а наконец вмешалась к ним тут престарелая хозяйка, наприданная мамка, пошептала нечто обоим, барину и барыне своей, на ухо, отчего они вскоре поссорились и чуть не подрались. А как поутру мира не было, а разврат у родственника моего с женою не кончился, то сестра моя отъехала в свой дом, и я с сестрой удалился, а от нее переехал к своему отцу.

Брат мой большой, Егор, командирован был в 1736 году из Малороссии, где зимовала армия, в Москву, от первого Московского полка, в коем он служил еще капралом; заехал тогда в дом отца свое(го) для свидания, а отъезжая, взял меня с собою в Москву. В 1737 году, в Москве, записал меня брат мой Василий в Артиллерийскую школу, где он уже был записан прежде меня.

По вступлении моем в школу учился я вместе с братом. Жили мы у свойственника своего Милославского, которого двор был близ Каменного моста. В доме была дворецкого жена, Степановна, в роде своем добродетельная, она меня не оставляла, а паче как по приезде моем в Москву, в 1737 году, занемог я горячкою, которая тогда во всей Москве была пятнами, перевалка и мор, я лежал у одной Степановны, и она за мной, как за своим сыном, прилежно ходила. Простонародие от своего незнания тогда в Москве полагало смехотворную причину оной болезни мора: якобы в Москву в ночи, на сонных или спящих людей, привели слона из Персии. Мы хаживали [310] с братом на полковой артиллерийский двор, близ Сухаревой башни: там была учреждена наша школа, в которой записано было дворян до семисот человек, и обучали без малейшего порядка.

Я был охотником рисовать. Зная мою к рисованию охоту, сидящий близ меня ученик Жеребцов (который ныне имеет честь быть в артиллерии полковником), сыскав не знаю где-то рисунок на полулисте, принес с собой в школу показать мне рисование, а при учителе нашем, Прохоре Алабушеве, были тогда приватные незаписанные ученики князь Волконский и князь Сибирский. Они по большей части бродя в школе по всем покоям без дела, разные делали шутки и шалости. Из оных шалунов один, увидя рисунок у Жеребцова, вырвал его из рук и побежал с великой скоростью, как с победой, являть учителю Алабушеву: “Жеребцов ученик не учится, а вот какие рисунки в руках держит”. Алабушев был человек пьяный и вздорный, по третьему смертоубийству сидел под арестом и взят обучать в школу: вот какой характер штык-юнкера Алабушева; а потому можно знать, сколь великий тогда был недостаток в ученых людях при артиллерии. Алабушев велел привести Жеребцова пред себя и, не приняв от него никакого оправдания в невинности, поваля его на пол, велел рисунок положить ему на спину и сек Жеребцова немилостиво, покуда рисунок розгами расстегали весь на спине; помню, что не один рисунок пострадал, а досталось и подкладке. Оное странное награждение, за рисование оказанное, я, видя, положил сам себе обещание твердое, чтоб никогда не носить никаких рисунков с собою в школу и товарищу своему Жеребцову советовал то ж всегда припомнить, что в нашей школе вместо похвалы наказание за рисование учреждено; однако не страшило меня Жеребцова наказание, и я продолжал учиться рисовать, только не в школе.

Ученики были все помещены в четырех великих светлицах, стоящих через сени, по две на стороне; когда позволялось покинуть ученье и идти обедать или по домам, тогда бывало учинять великий и безобразный во все голоса крик, наподобие “ура”, протяжно “шебаш”.

В том же 1737 году, в небытность Милославского в Москве, на самый Троицын день, поварова жена, на дворе имевши чулан, зажгла в нем перед образ денежную свечу в угодность праздника, а сама пошла под палаты (там была кухня) для себя готовить есть: свеча от образа отпала и зажгла чулан вмиг. А бывшие во дворе люди, на [311] такой несчастный случай, все были у обедни, в самое второе коленопреклонение. Услышали о пожаре, выбежали поспешно все вон, но уж поздно: огонь занял половину двора; к несчастью, тогда был ветер сильный, а время было сухое, то от сей денежной свечки распространился вскорости гибельный и страшный пожар, от коего ни четвертой, мню, доли Москвы целой не осталось. В кремле дворцы, соборы, коллегии, ряды, Устретенка, Мясницкая, Покровка, Басманная, Старая и Новая слободы все в пепел обращены, и насилу, все силы соедини, могли отстоять Головинский за Яузой дворец; в сем же свирепом пожаре народа немало, а имения и товаров несчетное множество погорело.

Брат мой Василии, быв со мною года три вместе в Москве, потом взят был указом с прочими учениками в петербургскую школу. Свойственник мой Милославский, у которого я при столе питался, женясь на Вельяминовой, престарелой девушке, уехал в арзамасские свои деревни вторично, оставив меня у своего управителя.

В один день случилось мне идти переулком близ Воскресения в Кадашах, что за Московой-рекой; усмотрел я в одном доме на окошке поставленный каменный попугай, раскрашенный изрядно. Я, любопытствуя, остановясь против того окна, глядя на попугая пристально; в тот же самый час барыня дородная и хорошего лица, подошед к окну, спросила меня, что я за человек? А как узнала от меня, что я артиллерийский ученик и притом дворянин, то просила меня учтивым образом, чтобы я вошел к ней в хоромы. Она приняла меня ласково и спросила, где я и далеко ль и у кого живу? Я ее обо всем уведомил и не понял тогда скоро, к чему открывается мне такая ласка от боярыни незнакомой. Наконец призвала она своего сына, который тогда был на голубятне, гонял тонким шестом вверх голубей; мать его просила меня, чтоб я спросил сына ее, что он учит и хорошо ль знает арифметику. Я, узнав от него, по свидетельству, сказал ей, что он очень мало знает. Она, услыша от меня сие, прибавила своего ко мне учтивства и ласковости, просила меня: не могу ль я ей сделать одолжения, перейти к ней жить и показывать, когда свободно будет, сыну ее арифметику? Я рассудил, что приличнее мне и компанию делать дворянской жене и ее сыну, Вишняковым, нежели свойственника своего Милославского управителю Комаровскому, у коего я был оставлен на удовольствии. Живши несколько времени у Вишняковой, выучил сына ее арифметике. Сестра [312] родная Вишняковой была в замужестве за Секериным, который записан был в нашей же школе учеником; прилежно просила она меня перейти жить к ней, дабы вместе ездить с мужем ее в школу. Я за полезное принял от нее сие предложение, перешел к Секериной: намерение ее было, чтоб и муж ее, также как и племянник, от меня несколько занял учения; но не удалось ей сего произвесть по ее желанию в действо, ибо муж ее Секерин великий был шалун, ничего учить не хотел, переписался из школы в армейские полки и тем отбыл от учения.

В 1739 году пойман был разбойник князь Лихутьев и в Москве на площади казнен; голова его была поставлена на кол. Сие для меня первое было ужасное зрелище. В 1740 году государыня Анна Иоанновна скончалась, и была великая перемена в правлении: я помню, что три раза был в Чудове монастыре у присяги 25.

Брат мой, Егор, приехал в Москву из Петербурга для взятия полковых письменных дел от первого Московского полка, в котором тогда еще служил сержантом. Он выпросил меня из московской в петербургскую школу, куда я с ним отправился и приехал в Петербург. Брат мой Василий выпущен был с прочими из школы сержантом, а как по выпуске их было много в школе вакансий, то старанием брата моего Василия определен я прямо в первый класс в Чертежную школу. В оной тогда было три класса, в каждом положено по десяти учеников из дворян и офицерских детей; жалованье было определено в третьем классе по двенадцати, во втором по осьмнадцати, в первом по двадцати по четыре рубли в год: да в той же школе было на казенном содержании, из пушкарских детей которые в школе и жили, шестьдесят человек. Из чертежных учеников выпускали в артиллерийскую службу, из коих ныне в генерал-поручиках и генерал-майорах, а некоторые и кавалеры есть; а из пушкарских детей выпускали в мастеровые, в писари полковые и канцелярские. Над оною школой был директором капитан Гинтер, человек прилежный, тихий и в тогдашнее время первый знанием своим, который всю артиллерию привел в хорошую препорцию. Я по своей охоте, сверх школьного учителя, сыскав хороших себе посторонних мастеров, хаживал к ним учиться рисовать. Писал я также несколько живописи, разные картины, ландшафты и портреты из масляных красок; в школу прихаживали многие офицеры смотреть моих рисунков, а от похвалы оных смотрителей умножалась во мне прилежность и охота к рисованию. [313] Директор наш Гинтер бесподобен был Алабушеву: отменно меня от других учеников хвалил за рисование.

В 1743 году назначили из артиллерийской школы выпуск; между прочим, и я был в числе оных. Я приготовил артиллерийские чертежи и многие рисунки на экзамен, а между тем командирован был на заводы Сестребек, для рисования вензелей и литер на тесаках, которые готовились для корпуса лейб-кампании; по возвращении моем с Сестребека взят был в Герольдию для рисования дворянских гербов на лейб-кампанцев, чем они тогда удостоены были все. Потом представили нас к фельдцейхмейстеру князю Гессен-Гомбургскому: пожалован был фурьером. По выпуску моему из школы, директор наш капитан Гинтер причислил меня в свою роту и к лаборатории для рисования планов, в которой тогда был фейерверкером Иван Васильевич Демидов.

В 1744 году было шествие вторичное государыни императрицы Елизаветы Петровны в Москву, и для того командирован я был с капитаном Воейковым; при нем штык-юнкером Мартынов, который ныне при артиллерии имеет честь быть генерал-поручиком. По прибытии нашем в Москву послан я в село Всесвятское к царевичу Бакару; который в артиллерии у нас был тогда генерал-поручик, дабы сделать иллюминацию на случай тот, когда государыня через Всесвятское село в Москву поедет, то чтобы упросить ее к вечернему столу кушать, что и было учинено. На таковый случай был весь дом у него иллюминирован фонарями: я оное исполнил первый раз один, без моих командиров, и заслужил себе за то похвалу, коя молодому человеку придает охоту получать оную. Капитан Воейков, мой командир, был человек бесстыдный, наглый во всех своих поступках; а порок его скверный превзошел все его худые дела, по которым он во многих судах и следствиях находился, по доносам на него сделанным. Он был прежде в Белегороде, в команде у полковника Фукса, и правил майорскую должность. Полковник был человек строгий и на Воейкове всю свою строгость показывал, что в непристойном месте с ругательством приказы отдавал, как он сам признавался и рассказывал нам от Фукса свое притеснение; а дабы ему, Воейкову, и самому оной строгости, показанной от Фукса, не позабыть, то зачал он над своими подчиненными зады свои твердить, из коих и я от него не забыт был. Он присылал за мной на квартиру, которая расстоянием от Воейковой была версты две, ординарца, как я к нему приду, то скажет мне ничего не [314] значащую нужду и велит возвратиться на квартиру, по возвращении ж моем тот момент увижу я за собою от Воейкова опять ординарца, который за мною по пятам шел, и сказывает, чтобы я возвратился немедленно. Я, ходя взад и вперед каждый день, немалое время до самой ночи, а в ночи, переходя Яузскую фабрику, через которую была мне дорога ходить к Воейкову, от собак, коих было множество злейших, великий страх претерпевал и мучение, обороняясь долгое время палашом, приходил до бессилия. Сначала не мог я дознаться ни по чему, за что б на меня такая великая злость и гонение обращено от Воейкова безвинно; я ж был тогда в столь малом чине, что никак себя защитить не был в состоянии. Воейков имел поползновение к прибытку, а паче по своим мерзким порокам боялся от своих подчиненных на себя доноса, почему часто в получения своем нам сказывал, что как это худо есть, кто делает себя доносчиком. Я дознался наконец, к чему было такое предисловие; только у меня на уме того не было, чтобы быть мне когда-нибудь на него доносителем и ниже на другого кого, для того что я тогда никакого закона не знал для доносительства. Я терпел от Воейкова такой беспутной строгости и гонения немалое время. Стоял, по несчастию моему, тогда со мной на одной квартире сержант Могильников, из солдатских детей, человек пьяный и волокита без разбора, выбранный от Воейкова за комиссара к приходу и расходу при иллюминации, человек трусливый и молчаливый, каков для Воейкова был надобен; хотя я отбегал от его компании, однако беседы злы длят обычаи благи: когда нет перед глазами своими хорошего, а все порок за пороком следует, то человек нечувствительно начинает ослабевать и подобно как ко сну склоняться станет. Товарищ мой Могильников несколько раз заводил меня в свои компании, кои преисполнены были великие подлости: приучал он меня пить вина больше меры моих лет, а может быть, к моему несчастию, и удалось бы ему меня уподобить своему дурному и развратному состоянию, ежели бы продлилось время моего с ним сообщества; однако, по счастью моему, недолго я был с ним вместе, но скоро лишился зрителем быть товарища моего пороков: командировали нас возвратно из Москвы в Петербург с штык-юнкером Мартыновым. Воейков остался в Москве, а по приезде моем в Петербург исчез из моей памяти страх наглой и неосновательной его строгости, и лишился я своего порочного товарища Могильникова. [315]

Возвратясь к своему прежнему капитану Гинтеру в команду, я был у него при иллюминационных работах, а у фейерверкера Демидова при лаборатории.

В 1746 году князь Гессен-Гомбургский, тогдашний фельдцейхмейстер, был болен, к сожалению всех его подкомандующих; а медицинский факультет, отчаясь сами вылечить в Петербурге, приговорили ему ехать на теплые воды, для излечения его болезни. Сведав оное княжее бытие, капитан мой Гинтер написал князю фельдцейхмейстеру письмо, прося, дабы пожалованы были: каптенармус Меллер (что ныне генерал-поручик и кавалер артиллерии), я и фурир Ходов. Князь всех нас троих сержантами пожаловал по просьбе Гинтера.

В сем чине по большей части так же находился я при исправлении иллюминаций, которые в тогдашнем времени очень часто представлялись. Театр был сделан против Зимнего дворца, за Невой-рекой, на Васильевском острове, где были построены казенные светлицы для мастеровых, в которых и я жил с двумя унтер-офицерами неотлучно. Между тем находились мы иногда без всякого дела, а праздность и безделке наводят вымыслять какие ни есть веселости, смешанные с неизбежными пороками, которые приступаю описывать и с сожалением воспоминаю, что я жил тогда в отдаленности от команды и погружен был в толь молодому человеку непристойности.

По близости нашей квартиры, в доме Строгановых, стоял профессор астрономии Делиль, француз; у него был кучер иноземец, который свою квартиру имел в нижнем тех палат этаже, где профессор жил. У кучера была дочь, девка лет осьмнадцати; она была средней красоты, так, как и ее разум, но молодость ее сделала у меня об ней лишнее внимание. Отец кучер держал притом у себя вино в своем доме и продавал чарками всем, по привычке лифляндской, через что великий способ он подал нам часто в его дом хаживать под разными видами, хотя не самим пить, а вымысляли приводя к нему других, покупая у него вино, и поили; таковым вымыслом почти завсегда безвыходно мы у кучера бывали. Наконец почувствовал я в себе беспокойство, только еще издалека: эта страсть, кою я до сего случая не знал, следовательно, и воображать об ней не мог, сначала принуждала меня к частому свиданию с молодой Шарлотой (так было имя моей прежней победительницы), а я к тому беспрекословные находил случаи сидеть у отца ее целый день и разговаривать всякий вздор, сам питался страстным зрением и любовными [316] разговорами с Шарлотой. Наконец увидел я, со своей стороны, в себе перемену, которой прежде не чувствовал; чтение книг и любимое упражнение рисовать наводили мне уже скуку, а побуждало меня более всякий час видеть Шарлоту. Старался я препятствовать сей моей страсти, представляя себе ясно следуемую неблагопристойность, которая потом произойти может. С таковым предрассуждением мнил я овладеть собой, положил противиться привычке свидания и, чтоб не быть повержену в полную власть любовного предмета, отложил частое свидание с Шарлотою и не выходил из двора никуда недели по две, дабы не видеть ее; однако ж она никогда из мыслей моих не выходила. Наконец принял я на себя во всяком роде пост, воздержание и тем надежное чаял себе получить правило избегнуть из рук заразившей меня любовной страстью; но все шло не по моему намерению, а день ото дня возгоралась во мне оная доселе неизвестная страсть сильным пламенем, как будто воздержанность моя на посмеяние мне умножала оную. Более почувствовал я в себе от сопротивления сей страсти истомление, подобно плывущему человеку, который против быстроты воды сначала плывет всеми своими силами, покуда не станет ослабевать; а как почувствует лишение сил, то, опустя руки, отдается течению воды на волю и не может уже противиться, куда вода его несет. Сему я был тогда подобен, как некоторый стихотворец страстного человека изображает стихами:

Я холоден как лед, но в пламени горю,

Смеюся и грущу, о том и говорю.

Шарлота не старалась от себя так, как я, скрываться от следуемой нам непристойности: прохаживала она, гуляючи, часто мимо наших окон. В то самое время, как Шарлота зачинала со мной знакомиться, в Петербурге открылась нечаянно строгая комиссия о живущих безбрачно. Одна женщина, природой из Дрездена (почему и называлась она Дрезденша) наняла себе хороший дом на Вознесенской улице, а для скромности в переулке и, набрав в услужение приезжающим к ней гостям, вместо лакеев, множество недурных и молодых девиц, открыла дом свой для увеселения всех к ней приезжающих: собиралось туда множество холостых мужчин, в каждую ночь, понеже собрание оное называлось “вечеринки”, и приезжали к ней незнакомые обоего пола пары, для удобного между собой разговора и свидания наедине. Дрезденша [317] выписала издалека одну красавицу с таковым обещанием, что доставить ей место и чин жить при дворе, а при каком, в договоре не было показано; при приезде оная красавица увидела, что она обманута, принесла жалобу к некоторым женам, которые стали за своими мужьями примечать, что они не в обыкновенное время поздно домой возвращаются и к ним холодеют. Возгорелась от жен к мужьям своим великая ревность, а ревнивые глаза далее видят орлиных, и то видят, чего видеть не могут; однако потом дознали причину и добрались верно, для чего так поздно домой ездят к ним мужья их. Дошла жалоба о сем собрании ко двору, и представлена выписная красавица с жалобой, что она обманута от Дрезденши, в доказательство сему была учреждена строгая комиссия, в которой президентом был кабинет-министр Демидов. Оная инквизиция Дрезденшу заарестовала. Дрезденша в своем допросе оговаривала всех, кого только знала; красавиц забрав, у нее в доме обитающих, заперли на прядильный двор в Калинкиной деревне под караул. Комиссия тем еще не была довольна, что разорила такое увеселение и постригла без ножниц много красавиц: обыскала она и тех красавиц, кои издалека выписаны были и жили в великолепных хоромах изобильно, которым жертвоприношение было отовсюду богатое; вынимала у многих из домов с великою строгостью сей неявленный заповеданный и лестный товар, через полицейских офицеров; забирала также жен от мужей, по оговору Дрезденши, которые езжали к ней в дом других себе мужей по нраву выбирать; профессора астрономии Попова и асессора мануфактур-коллегии Ладыгина обвенчала в соборной церкви. Сие произведение привело меня ко вниманию о Шарлоте, для того что которая в любовницах хотя кажется и приятна, но в женах быть не годится за низкостью своего рода. Наконец оная грозная туча комиссии прошла и меня миновала; стоявшие на карауле у оных заключенных в Калинкиной деревне многие офицеры подвергнули себя несчастью.

В 1749 году пожалован я, в Москве, штык-юнкером; а в 1750 году, по приезде моем из Москвы в Петербург, командирован был в Ригу. Город мне был небывалый, жители в нем мне показались учтивы, мужчина не пройдет мимо офицера, чтоб не снял шляпу; а женщины, по воскресным дням, выходят изо всех своих домов перед вороты на улицу, разрядясь в лучшее платье, хозяйские дочери и того дома девки работные, и, не пропуская ни одного человека молодого, мимо идущего, приседая [318] кланяются всем ласково; приятно всякому сей обычай показаться может, а паче небывалому человеку. Я нашел в Риге многих знакомых мне офицеров, которые прежде в Москве со мною учились в школе; также, увидя ласковое обхождение рижских девиц и женщин, время от времени стал я забывать и свою петербургскую Шарлоту.

Прусский король намерен был начать войну с союзниками России, цесарцами, для того и наша армия расположена была кругом Риги. Командовал ею престарелый фельдмаршал Лесий, он же был тогда и рижский губернатор. В артиллерийском корпусе главным командиром был полковник Бороздин (что ныне генерал-аншеф в отставке), да майор прежний мой командир Воейков. Бороздин был человек честолюбивый и строгий, а Воейков скор и нагл, то Воейкова продерзость не понравилась Бороздину, отчего произошло у них несогласие; они разделили на свои партии офицеров, которые ходили к Воейкову, те уже не ходили к Бороздину. Таковой разврат видя, я принял намерение быть ни которой стороны, а ходить к обоим равно; однако Бороздина всегдашняя ко мне ласка понудила меня, не покидая Воейкова, почаще у него быть; а дабы я от Бороздина и по команде был более неотлучным, то обязал он меня тремя комиссарствами при полку, у денежной казны, при лазарете и при цейхаузе у амуничных вещей, а сверх того, ротой я правил и у шитья мундиров находился. Во всю мою бытность в Риге не выпускал он меня из своих глаз; обедывал я и ужинал всегда при его столе, в гости никуда без меня не езжал; наконец прискучила мне Бороздина ласка так, что я каждый день не скидал с плеч своих кафтана. Выведены мы были близ города в лагерь, из коего хаживали иногда для прогулки в форштадт, в коем товарищи мои имели такие знакомые дома, где всех ласково принимают: завели они меня с собою в один дом, в коем я увидел то, чего до того времени нигде видеть мне не случалось. Девицы того дома садились на колени ко всем пришедшим к ним гостям, обнимая их за шею с непристойною резвостью, не имея никакого хотя бы притворного стыда; переходили они с коленей на колени мужчин, которые делали между собою шутку: один от другого таковую егозу переманивали к себе. Я, увидя такие их поступки, возненавидел, а паче усмотря в сем доме в загородках сидящие и стенящие мумии, у коих голова и лицо были обвязаны полотном, отягощены болезней, в которой они, по-видимому, страждут и страдать будут до конца своей жизни [319] неизбежно; содрогнул я, на сие глядя, и воображал сам себе, что здесь Юльхины и Марихины еще опаснейше мне быть могут, нежели как моя петербургская Шарлота, которую я начал было забывать от разлуки. По отъезде моем из Петербурга в Ригу произвели Мартынова из поручиков в обер-фейерверкеры: чин оный равен был с капитаном артиллерии. Мартынов просил генерала Шульца неотступно, чтоб меня ему на помощь возвратили из Риги в Петербург. Просьба его была исполнена: генерал Шульц прислал ордер в Ригу Бороздину, чтоб меня возвратить в Петербург. Бороздину сильно не хотелось меня отпустить от себя, а удержать при себе никак было не можно; он просил меня дружески, чтоб я писал к Мартынову, дабы я был оставлен по-прежнему в Риге. Я ему на то отвечал, что сего не могу сделать, потому что я человек молодой, ищу своего счастья во всех случаях; что Мартынов мне великий давно приятель и знает мою способность в той должности, к которой он меня требует; и что мне также будет приятно быть в команде у моего приятеля, как и у вас (говоря Бороздину).

Пожив невступно год в Риге, я отправился в 1751 году в Петербург. По приезде туда Мартынов поручил мне смотрение иметь над школою, а фейерверки и иллюминации отправляли мы вместе. Услышав приезд мой в Петербург, бывшая моя Шарлота явилась ко мне на квартиру, с таковым чаятельно намерением, дабы быть в прежней ее должности, брать белье для мытья. Я сказал ей с небольшим сожалением, что место, где я живу, не позволяет вашему бывать присутствию для того, что со мной живут офицеры, так девушке ходить неприлично, а для мытья белье буду присылать к вам с моим слугой. Я тогда сам своей перемене дивился, что так скоро сделал отвычку от Шарлоты, чего прежде воображать страшился; из сего заключаю, что нет полезнее исцеления каждому молодому человеку от любовной страсти, хотя кому и покажется невозможным, как удалиться бегством.

В 1752 году государыня императрица Елизавета Петровна изволила путешествовать в Москву, и мы с Мартыновым командированы были для исправления фейерверков и иллюминаций. По приезде нашем в Москву пожалован я был с прочими, от Военной коллегии, в подпоручики; представляли мы, как государственных, так и партикулярных людей, фейерверки и иллюминации, от всех с великою похвалою. Наконец, сверх чаяния нашего, явился итальянец Сарти в Москве, который представил [320] в оперном доме, после трагедии, фейерверк своего искусства, к большому всех жителей удовольствию: оный состоял из переменных разных фигур, одна после другой зажигалась сама, с великим порядком и аккуратностью, фигуры состояли из ракет белого огня, колесами и фонтанами действуемые. Признаться можно, что мы немалое затруднение находили в подобии сего огня и искор, кои по своей величине отменны казались; а паче, услыша от многих придворных похвалу оному Сартию, старались и мы уверить со своей стороны, что мы не только подобное Сартиеву фейерверк сделаем, но что в другом роде еще и лучшее показать можем. Мартынов выпросил позволение, дабы и нам представить в оперном же доме фейерверк. Мы крайние силы прилагали в изобретении всяких редкостей для представления зрителям; однако не великую б мы похвалу получили, если бы нечаянный случай не привел меня сделать пробу зеленого огня, который во всем свете не найден еще и поднесь; дабы формально горели в фитиле, как прочие огни, а представляют оный спиртовой, подобно моему. Я взял яри веницианской, разведя на водке, намочил ею хлопчатую бумагу, зажег и увидел, что горел самый зеленый огонь; я продолжал к тому многие пробы и дошел до того, что можно его жечь, сделав из него фигуры. Мартынов, увидя оный, рад был сей случайной выдумке зеленого огня. Сведав о сем, многие приезжали к нам того огня смотреть, и от всех похвала великая разнеслась по Москве. Командующий тогда артиллерией генерал Матвей Андреевич Толстой, человек величавый и гордый, и свое знание, как артиллерийское, так и фейерверочное, выше всех почитая, не хотел и слышать, чтоб кто-либо уподобился его знанию, приказал мне с Мартыновым к себе быть и показать зеленый наш огонь. Мы поехали к нему на смотр, я взял зеленого фитиля с собою. Толстой-генерал отвел нас в особливую палату смотреть зеленого огня; по зажжении оного Толстой пришел в удивление и, видя огонь, заключил тем, что секретом зеленого огня не менее колумбусова яйца удивлен. Генерал Толстой присовокупил к нам с Мартыновым, к сей выдумке зеленого огня, третьего офицера, своего племянника Иевлева, дабы, в случае чаемого нам за сию редкость награждения, и племянник его Иевлев участник был. Нам назначили день жечь фейерверк в оперном доме. Я имел попечение более о своем зеленом огне, которым намерен был представить на щите, не выше двух аршин, вензелевое имя государыни [321] императрицы Елизаветы Петровны; и дабы оный зеленый фитиль мне свечою не зажигать было явно, то в параллель зеленому фитилю снизу подвел серый фитиль, тонкий, для зажжения. Мы зачали фейерверк жечь в присутствии государыни, иностранных министров и придворных, состоящий из разных колес и малых по пропорции оперного дома верховых ракет, который никому удивления большого не сделал. Зажженный план показался сперва от серного фитиля синий, вместо зеленого, что, увидя, смотрели, а иначе наши приятели, желавшие нам добра, пришли до великого сомнения и думали, что в нашу неудачу оное произошло; а когда синий огонь разгорелся и зажег зеленый фитиль, то все в удивление пришли и хвалили такую показанную от нас редкость. Я кругом сего плана старался еще, чтоб он догорел исправно. В то самое время товарищи мои не упустили времени подскочить в ложу к государыне, которая их пожаловала к руке; я оглянулся, искал глазами моих товарищей: они бегут уже ко мне возвратно и сожалеют обо мне, говоря, что я с ними не успел быть у руки. Я сказал им: если б я покинул зеленого огня представление, то думаю, что незачем бы ходить было вам и рекомендоваться; однако оставил оное без всякой зависти. От государыни приказание было нас всех троих пожаловать чинами: генерал дежурный Иван Иванович Шувалов, по приказанию государыни, поручил оное наше награждение Степану Федоровичу Апраксину, главному тогда Военной коллегии чину, исполнить. Услышав о мнимом нашем счастье, наш генерал Толстой, с одной стороны, очень был рад, что достанется племяннику его Иевлеву чин, а с другой стороны, весьма неприятно ему показалось, что Мартынов будет пожалован майором и возьмет старшинство у другого его племянника Петра Толстого: он уговорил Мартынова, чтоб взял награждение деньгами, вместо чина, а нам с племянником своим Иевлевым чины обещал исходатайствовать. Я первый на то не согласился и просил прилежно Мартынова, чтоб он не брал денежного награждения, веряя его о себе, что и я чина не желаю, ежели вы его не получите. Желание наше так и совершилось: старанием нашего Толстого генерала Апраксин не сделал нам ни того, ни другого; а мы искать не стали и без награждения остались.

Потом оный огонь часто представлял перешедший из Кадетского корпуса в артиллерию майор Мелисино, на больших фейерверках, только не так, как наш, а из [322] большого пламени. Признаться надо, что Сарти-итальянец разрушил нашу старинную фейерверочную затверделую систему и открыл нам вольность к разному изобретению: мы с того времени представляли фейерверки против прежних своих гораздо уже лучше, а некоторые фигуры выходили действительно превосходнее Сартиевых. Итальянец доброхотством придворных господ, которые более заражены были в иностранцах, хотя уже и видели, что национальные совсем не хуже его представляли, принят был на жалование, и определили ему тысячу рублей. Наконец представляли фейерверки, по отбитии меня от сей должности, Мартынов, Сарти и Мелисино, от коих Сарти ничем лучше не отличался, понеже мы не так к вымыслу, как перенять уподобиться и произойти удобы.

В бытность мою тогда в Москве представлен был ко мне служитель, лет шестнадцати, чесать волосы, который объявил мне о себе, что он в своем доме обыкновенно ходит в природном его платье, а когда служит у молодых господ, то надевает мужское на себя платье, и тем отвожу (говорит) своего рода подозрение. Я похвалил парикмахера за его бережливость и проворство. Жил я тогда против головинского дома, на иллюминационном дворе, в построенных светлицах. В один день школьник мой Марка (так называли оную персону), играя на улице со школьниками пушкарскими детьми, которые у нас были на работе, пущал змей бумажный; а как змей оторвался от нитки, то Марка побежал за ним и влез на дворцовую кухню доставать змея, там упалый. Мункох Любимов мне был приятель, велел моего Марку поймать и сам привел ко мне на квартиру, жаловался мне шутя, что “школьник твой Марка все трубы на кухне поломал”. Из сего довольно можно познать, каков был характер школьника Марка. Будучи в Москве, занемог я лихорадкой, которая продолжалась с лишком два месяца и довела мое здоровье до великой слабости. В 1754 году, в июле месяце, отправились мы из Москвы в Петербург, с обер-фейерверкером Мартыновым, по Тифинской дороге, и так болезнь конечно из меня истребилась; а в Петербург приехавши, я через малое время увидел себя в хорошем здоровье, какого прежде у меня не бывало. Но недолго я моим лестным здоровьем пользовался. Того ж 1754 года, с ноября месяца, начали мы к Новому году приготовлять фейерверк и иллюминацию на Неве-реке; я при обеих этих работах находился по большей части на дворе, а не в покоях, и незнаемо каким-то случаем простудил у ног коленки, [323] отчего после Нового года сделался у меня в коленках великий лом. Лечил меня штаб-лекарь артиллерийский Урлик; сей врач все свое искусство оказывал надо мною только в том, дабы я как можно мало ел, а велел он мне только по одной половине пшеничной сушеной булки с чаем в день употреблять. Оный его штаб-лекарь узаконенный диет, по желанию его, скоро во мне подействовал очевидно: привел он меня своим искусством до такой слабости и бессилия, что я с боку на бок уже не мог сам поворотиться; не забыл он также выполаскивать часто клистирами и мой желудок. Наконец оставалось мне уже думать о вечном сне: я увидел себя во сне приготовленного к отшествию для пребывания с прародителями моими и родственниками в месте злачном и покойном; а сей путь мне неизвестен, потому-то и привыкнуть к тому не можно, что отправляемые туда не возвращаются назад, так как я прежде через год возвратился из Риги. Пора мне было вывести себя из сей отчаянной болезни. Я, через совет моих приятелей, переменил своего врача, штаб-лекаря Урлика, который только оставил мою душу, гнездящуюся в костях и обтянутую одной кожей, в самом слабом состоянии, другому врачу на созидание прежнего здоровья моего храмины; второй врач учинил сие своим искусством удачно, откормил он меня, голодного, и пустил жива в свет на покаяние дел моих, по молодости учиненных. Того ж 1754 года, сентября двадцатого числа, родился великий князь Павел Петрович. Помянутый генерал Апраксин получил приказание от государыни, дабы для рождения цесаревича как можно через неделю был приготовлен фейерверк в Летнем дворце. Апраксин призвал Мартынова, обер-фейерверкера, объявил ему волю государыни с таковым притом обнадеживанием: ежели на показанный срок изготовлен будет фейерверк, то как он, Мартынов, так и будущие при нем офицеры будут награждены чинами. Мы, оный получа приказ, не теряя времени, а паче слыша обещание чинов, кои лестно получать всем, которые любят честь, начали работу производить, взяв к себе на помочь одного офицера; не было у нас ни в чем недостатка, ибо для доставления нам потребных материалов на такое время трудилась неусыпно канцелярия артиллерийская. Людей нам на работу, по нашему требованию, было отпущено довольное число, которых мы на три партии разделили, для отдохновения: первая партия работала с утра до обеда, вторая с обеда до вечера, а третья во всю ночь; не жалели мы всякий день раздавать [324] всем работникам вина, для куражу и ободрения, которых было до тысячи человек. Признаться надо, что оная урочная неделя великого труда стоила троим нам, указывальщикам, так что почти не находили мы времени к отдохновению своему. Наконец к срочному числу мы все изготовили, что было нам положено сделать к фейерверку; а как нам еще отсрочили на неделю, дабы мы приумножили фейерверк, то наполовину уже против прежде сделанного заготовить не могли, от понесенного первого труда, при котором мы чрезмерно прилежно трудились. При сжении сего фейерверка Мартынов пожалован за сей фейерверк именным приказанием майором; а об нас двоих, видно, Апраксин запамятовал.

В 1756 году граф Шувалов пожалован в артиллерию фельдцейхмейстером. Граф был человек замыслов великих и предприимчивый, который еще до сего чина выдумал одну гоубицу, желая быть фельдцейхмейстером, в которой было дуло не круглое, а продолговатое, подобно сжатому до половины круглому кольцу; а как оное орудие стреляло широко одной дробою, то гоубицу назвали секретною и дула никому не давали смотреть, заслоняли его медными закрышками и замыкали замком; а которые были к таковому орудию приставлены служители для стреляния, офицеры и рядовые, оным учинена была особливая присяга, чтоб никому не показывали секретной гоубицы дула, хотя уже многие его знали. По вступлении графа в артиллерию появились многие прожекты, дельные и негодные, а паче для того, что граф был охотник и сего требовал от всех офицеров, кто может что показать. Я помышлял также, как и прочие, оказать что-нибудь новое. Однажды усмотрел я в “Записках артиллерийских” Сен-Реми (в первом томе) на чертеже сплошь четыре мортирки напечатаны, каморы у них были конусом, а запор сделан на середине один, и названы оные мортиры батарейками. Я предложил мортирки Мартынову, он одобрил мое мнение, сделали мортиркам чертеж, Калибром на трехфунтовое ядро, по чему были вылиты; а как стали пробовать, то от выстрела лафет, который был на колесах, под мортирками весь раздробился в мелкие штуки. Наконец, по многим пробам, вылито было только две оных сплошь и названы были “близнята”; на Выборгской стороне, на пробе, они оказались годными, почему и наделали их и с лафетами премножество и отправили в армию, в тогдашнюю войну против короля прусского; оные “близнятки” в армии брошены или найдены [325] бесполезными. Наконец вылита была такого ж калибра и названа “одиночка”, которая стреляла картечью, гранатой и ядром попеременно; оная “одиночка” имела в себе камору конусом, отчего стреляла далеко, потому графу Шувалову показалась. Он приказал вылить калибром на шестифунтовую гранату, потом и до пятипудовой бомбы дошло, и названы оные были от того времени “единорогами”. Увенчал граф своей графской короной оные “единороги”, произшедшие от выдумки случайной моей с Мартыновым; по всей справедливости гораздо полезнее секретной гоубицы и ныне в армии и во флоте весьма способны оказались; а в Выборгской стороне, на пробу “единорогов” и секретных гоубиц, пороху и прочих припасов великое множество было расстреляно.

В 1756 году пожалован я в обер-фейерверкеры, на место Мартынова, с рангом поручика. Бороздин, подполковник, ласковый мой благодетель, взят был из Риги в Петербург. Граф принимал Бороздина на первый случай отменно против прочих штаб-офицеров, или Бороздин своим проворством сам того сыскал у графа: для того приказал граф ему сделать в артиллерии находящихся орудий со уменьшением калибра для поднесения цесаревичу Павлу Петровичу. Бороздин поручил оную мне комиссию исполнить. Я забрал всякого рода мастеров в артиллерии, учредил оную комиссию в школе, где я жил, и через некоторое время сделал всех находившихся в артиллерии пушек, мортир и гоубиц и к ним всякую принадлежность против натуральной величины в двенадцатую долю калибром, самой хорошей работы с позолотой и чеканками, серебряными клеймами, с вензелем его высочества; под все оные орудия состроили мы батарею столярную, по пропорции, обили зеленым бархатом, обложили гасом золотым в пристойных местах, и принесли к графу в его дом. Он, увидя батарейку с принадлежностями работы самой чистой и в аккуратной пропорции сделанную, оказал свое удовольствие и похвалу справедливую. Я был графу рекомендован от Бороздина, что все оное сделано под моим смотрением. С того самого времени начал граф отменно меня принимать, так что, когда за столом при обеде случалось ему, графу, разговаривать и советовать об артиллерии, то, оставя всех с ним сидящих, требовать от меня своему разговору одобрения и изъяснения. Я ему отвечал на все его слова по приличности и, видя хорошее о себе мнение, утешался тем немало. В один день случилось мне быть в своей квартире, [326] сидел над окошком и увидел, что из двора, против моего окошка через улицу, сошла одна молодая и хорошего лица женщина, голова убрана волосами и напудрена, а одета в амазонское платье: села в подвезенную для нее одноколку, уехала от своей квартиры. На тогдашний случай был у меня наш офицер Полуехтов, с которым мы, разговаривая, дивились тому, что прежде никогда нам не случалось видеть в нашей улице такой редкости и, пошутя между собою, сделали из бумаги знаки, уподобясь полицейским служителям, накололи булавками на свое платье вырезанные литеры, один сотского, другой десятского, пошли прямо на тот двор, откуда сошла незнакомая нам амазонка; мы шутя спрашивали у хозяйки того дома, кто у ней стоит постоем и имеет ли пашпорт? Как хозяйка была нам знакома, то она нас уведомила обстоятельно, что нанимает у ней мадам, которая-де учит детей у Александра Воейкова; легко мы поняли сказанную от хозяйки нам повесть, а паче знавши Воейкова, нетрудно было заключить и о мадам. Тот же день мадам к вечеру возвратилась на свою квартиру и вышла уже не из одноколки, а из кареты, в которой она приехала. Подошед к карете, обо двор живущие наши офицеры, с гостями своими, стали спрашивать у кучера, чья эта карета? Кучер отвечал им, что карета Жеребцова. Офицеры уличали кучера, что они знают, что карета Воейкова, а не Жеребцова; с таковым спором кучер, заворотя с каретою, поскакал домой. На тот час случился быть в гостях у офицеров наших лейб-кампанец, который взялся добровольно гнаться за кучером, не имев никакой к тому причины: сел верхом на свою лошадь, поскакал во весь скок, догнал кучера с каретой и у всех пред глазами зачал плетью стегать кучера, а кучер ответствовал лейб-кампанцу бичом по чем ни попало, с тем они и скрылись. Офицеры, по таковом зрелище, подошли к квартире под окошки, где амазонка квартировала, начали вычитать хозяйке свои затейные претензии, будто они от кучера приехавшей к ней в дом персоны обижены; я, подняв свое окошко, сказал им, чтоб они не делали непристойности, что в сем доме хозяина дома нет, а одни только женщины, и что хозяин, отъезжая в Ораниенбаум, просил меня, чтобы я его дом присмотром не оставил. Офицеры, послушав моего увещания и думая, что в сем доме я интересован, что вступаюсь защищать женщин, отошли от квартиры амазонкиной. Поутру хозяйка с амазонкой, увидя меня под окошком, в моей квартире сидящего, растворили свои окончины и обе [327] благодарили меня за прошлодневное мое защищение, что я их вывел из большого страха, в котором они находились от своих соседей-офицеров; потом просили меня с учтивостью, чтобы я пришел к ним пить кофий. Я их просьбы не преслушал, а по приходе моем не мог узнать, кто ко мне более учтивства и благодарности оказывал, хозяйка или амазонка: они обе одна перед другой спешили изъявлять мне свою ласку. Я сею заплатою на тот день был доволен, что познакомился с амазонкой, которая с первого моего взгляда сделала не малое о себе внимание: она была природная немка, приятного лица, лет двадцати от роду, бела, волосы светло-русые, глаза большие, разумна, остра, учтива, веселого нрава, а ласковость на лице ее как написана была; словом заключить, всякому может понравиться, кому случаи подаст ее видеть. Я опишу ее характер и житье несколько поизвестнее ниже сего, а теперь продолжать буду мое с ней знакомство. Ее непрерывная ласковость ко мне принудила меня часто у нее на квартире бывать; между тем и прочие офицеры не теряли времени искать у амазонки своего знакомства. Наконец начали мы с амазонкой сообщать свои мысли письменно, а после первого письменного уверения был у нас, в приятельском доме, очевидный переговор о наступающем мире. В оном разговоре амазонка прожектировала мне, что сватается за нее жених, офицер молодой, хорошего состояния и притом наследник великому богатству, одному купцу в Германии, который еще не умер. Я, узнав ее намерение, которое состояло в том, не обещаюсь я ей себя рекомендовать женихом, с сожалением сказал ей, что благополучию ее не противлюсь, только счастью жениха вашего завидую, которого мне никак получить не можно. Она поняла тот момент из моего ответа, что я ей не жених, переменила свою речь и сказала, поусмехнувшись, что она уже привыкла терпеливо сносить от таких женихов сватовство, за которых она замуж идти совсем не помышляет. По сем нашем свидании переехала амазонка вскоре на другую квартиру, мне знакомую; оставалось ей выдумать, как бы отделить от себя Воейкова, который к ней хаживал кофий пить, чтоб он не посещал уже ее квартиру никогда. На таковую комедию были у нее в резерве называемые братья, с которыми она должна играть свою роль. В один день уговорилась она с одним своим братом, дабы он лег на ее постель, а сама амазонка спряталась в другую комнату; когда Воейков пришел, по обыкновению своему, к ней в спальню пить кофий, напившись дома шоколаду, тогда [328] с постели встал амазонкин мнимый брат, мужик превысокий, в шпаге, спрашивает у Воейкова, кого ему надобно в сем доме; говорит, что квартира оная сестры его родной, так он хочет знать, не должна ли ему сестра его чем-нибудь: он берется за свою сестру всех должников удовольствовать. Воейков, видя что эта комедия для него только была изготовлена, пошел домой и перестал ходить к амазонке в квартиру. Амазонка торжествовала о своей выдумке с братьями своими троими, из которых одному, оказавшемуся неспособным в ее нуждах помогать и за нерасторопность, отказала от своего знакомства и выключила из братьев; последние два ее брата великое мне затруднение делали, покуда я также не присоветовал ей исключить их из братства. Она сама мне признавалась, что никак ей не можно быть и обойтиться без помощи таковых братьев, а паче в перемене ее места; однако наконец по моему желанию исполнилось, и последние два ее брата получили от нее вольный абшит. Знакомство наше продолжалось с амазонкой больше года. Никогда она не могла терпеть постоянных компаний и не старалась оные находить; женщины ей всегда были в компании скучны, она не находила с ними что говорить; напротив того, как бы велико собрание из одних мужчин ни было, амазонка большое себе находила утешение и удовольствие: с одним шутит, с другим смеется, иного ругает, с иным песни поет, и в таком случае увидишь ее подобно пьяной нимфе Бахусовой: так ей мужское собрание было приятно. Она очень хорошо разумела, что принадлежит до кухни, и с хорошим вкусом готовила кушать; посему дознаться можно, что она была прежде где-нибудь не в худом, а в хорошем трактире, в котором и кухарки ласково принимаются от гостей, от которых чаятельно она привыкла к таким резвым поступкам. Сие во удивление ставить не должно, что из хорошей кухарки превратилась в прекрасную амазонку. Не любила она никакого напитка, от коего может последовать пьянство, кроме кофе, который даже со излишеством употребляла. Я видал ее в публичных маскарадах проворство, как она умела находить своих и узнавать знакомых, хотя б и в масках были; не была она лакома к интересу, кроме нужного для нее к нарядам, на которые она не сомневалась получить всегда. Наконец, просила она у меня позволения на перемену своего места, по своему обыкновению, с таковым изъяснением, что покуда она еще молода, то надлежит ей стараться искать своего счастья далее; в сем я ей отказать не мог. Она переменила свою [329] квартиру, не играя таковой со мной комедии, как над Воейковым; жила по разным домам, по своей резвости, но не в лучшем состоянии. Она своим усердием посещала монастыри, приняла греческого исповедания веру; восприемник был граф, бывший канцлер, Воронцов, и мать крестная Елена Александровна Нарышкина. Наконец, живши у своих прежних знакомцев, она с помощью их вышла замуж за офицера Старицына, с которым не долго жила и овдовела; а в 1772 году, престарев летами, не способна была резвиться и, в бедности находясь в Москве, имея у дьячка убогую квартиру, окончила амазонскую жизнь. В 1756 апреля тридцатого числа, ударил один раз сильный гром, и от молнии загорелся в Петербурге Петра и Павла у соборной церкви над колокольней шпиц, который от земли состроен был до половины каменный, а верх деревянный наподобие ныне стоящей Адмиралтейской островерховной башни. Строена была та колокольня при Петре Первом, шпиц раззолочен был притирным золотом по медным листам, в солнечный день великий от себя блеск испускал. К великому всех зрителей сожалению, не могла загасить сего прекрасного здания по причине, что в самом верху того шпица зажгла молния, куда человеку дойти никак было не можно: сгорел и своим падением великий сделал по всему городу звук и потрясение.

В исходе сего 1756 года заготовляли мы к 1757 году фейерверк в лаборатории, в коей была планная большая светлица квадратом, мерою один бок состоял из тридцати аршин. Народа великое было в ней множество, всякого сорта мастеровые, иные обивали план, другие набивали фонтаны, привязывали приводы; также от бомбардирской роты Преображенского полка несколько человек для обучения работали, столяры, токари, слесари, по углам в оной же светлице были помещены, а все при огне работали; Я говорил Мартынову, чтоб в таком случае употребить осторожность, указывая, что все люди без малой опасности везде с огнем бродят. Мартынов на мое предложение отвечал мне шутя, что я очень аккуратен, до излишества. Как только я из светлицы вышел, то сделался в ней от неосторожности пожар: захватило всю оную огромную светлицу пламенем, пороховым и меркуриальным дымом, отчего в людях сделалось вдруг великое замешательство; всякий в робости и отчаянии, зажавши рот, спасался опрометным бегством в одни только двери, один другого давил, всяки старался скорее выскочить; оным дымом у многих захватило и остановило дыхание, не могли более [330] бежать и попадали на землю без памяти. В таковой кутерьме и тревоге Мартынова и прочих подмяли под себя на пол, которых бежавшие и спасавшие свою жизнь топтали ногами, по чем ни попало. Вбежали потом в оный дым свежие и небывалые еще в дыму люди, насилу оных обессилевших и почти без дыхания лежащих вытащили на воздух, а прочие несколько человек мастеровых задохнулись и найдены мертвые. На оную тревогу вскоре великое число людей набежало, тот пожар загасили и не дали сгореть светлице; заготовленный же и разостланный на полу план некоторой частью совсем сгорел, иное попорченное осталось, а времени осталось только три дня до Нового года, в который день должно было жечь фейерверк. Я остался только один не копченый в дыму. Мартынов сделался болен, по причине той, что несколько времени находился в дыму, который состоял из серы, селитры и мышьяка; оного дыма наглотал он в себя, отчего и поднесь не пришел в прежнее своего здоровья состояние. Стоило мне великого труда все испорченное поправить и изготовить к сжению фейерверка исправным. Наконец к срочному числу, Новому году, исправил я, расписал офицеров и людей, кому что жечь и которую вещь после другой зажигать, и развел, где кому быть по местам, сам дожидался приказания: сигнал получил из Дворца, чтоб зажигать фейерверк. Наперед всего должно было зажечь сделанный кругом всего фейерверка из шлагов белый огонь (называемый марсов), подобие белого оружейного огня. Я, взяв свечку палительную, зажег оный огонь и не успел отнять руки со свечою, как в тот же момент один шлаг оторвался от доски, к которой он был привязан, ударил меня сильно в левую бровь и в висок, отчего я упал на землю без памяти; а как скоро я опамятовался, то висок мой был уже в крови, а глаз затянуло весь опухолью и сравнялся со лбом ровно. Я, призвав лабораторного сержанта Глазунова, сказал ему, чтоб он смотрел, дабы данная от меня диспозиция была исполнена, а я смотреть, за болезнию, не в силах: через великую мочь сидел, покуда сожгли фейерверк. Случился на тот час от меня недалеко полицейский лекарь, который перевязал мне с теплым вином рану, от которой я через месяц глазом едва мог проглянуть и рад был тогда, что обрел его в целости. Того ж 1757 года, в апреле месяце, сделалось в лаборатории не менее прежнего приключение. В самое то время, когда была война с Пруссией, к таковому случаю в лабораторной кухне великое было приготовление всяких [331] военных снарядов; одна светлица длинная, в которой прежде, к прошедшему фейерверку, набивали ракеты, именовалась “набойня”; от сей работы ракетного и прочего состава немалое количество в ней на столах и на полу оставалось.

Выметая светлицу, остатки ракетного состава не вынесли вон” а всыпали от лености в подпол, никто не мог усмотреть сего бездельства, и стали после работать. Демидов, подполковник, делал, под своим смотрением, зажигательные книпели за особливым столом, а под моим смотрением гранатные и бомбовые трубки набивали; в сенях были принесены для переправки старые зажигательные каркасы 26; при всей оной работе нигде огня не было, водой светлица улита была, в чаны налитые стояли, дабы в случае нечаянного отпрыска огня бросить загоревшуюся вещь в воду. Я был при сей работе неотлучно. Полковник Бороздин возомнил идти в тот день пешком на Выборгскую сторону, для некоторых проб из пушек, почему зашел за мной в лабораторию, чтоб я с ним шел вместе; а как мы к Неве-реке приближаться зачали, дабы сесть на суда и переехать на Выборгскую сторону, тогда услышали необычайную за собой пальбу и колокольный в лаборатории набат. Мы с Бороздиным поспешно возвратились и увидели в лаборатории страшный пожар, черный дым и гром беспрерывный продолжался. Он опрашивает меня, отчего бы такая была пальба? Я сказал, что у нас более ничего нет, как старые в сенях каркасы счетом двадцать или тридцать, а в каждом каркасе по шестифунтовой наряженой гранате есть, то думаю, что от них такие выстрелы слышны. Однако напоследок нашлось, что оная пальба происходила не от одних каркасов, но были соблюдены в тех же сенях в чулане Сартия, итальянца, фейерверочные вещи: оные, загорясь, делали такой великий звук и стрельбу. Мы подошли ближе к пожару, нашли вышедших из той светлицы людей, в которых загорелось, и услышали причину, отчего оный несчастный пожар приключился. Бомбардиры, которые снаряжали у Демидова книпели за особливым столом, прикрепляя скорострельный фитиль, приколачивали сильными ударами, железным молотком по железному набойнику; оттого произошли искры и зажгли фитиль у книпеля в руках держащего бомбардира; а как по всем тогда столам множество скорострельного фитиля и мякоти пороховой лежало, то в один миг, как молния, обняло всю светлицу пламенем, отчего Люди только те успели выскочить, хотя [332] опалены уже были, покуда огонь не прошел в подпол; а как скоро дошел огонь, то загорелись в подполе помянутые фейерверочные сметенные остатки, коих, по-видимому, там было немало, отчего подняло силой половые доски со столами и скамейками к потолку, смяло и перебило всех. Из оных битых и горелых сильных людей человека с три хотя вышли из сего пламени, но от изнеможения пали, к великому всех зрителей сожалению, на землю и через малое время жизнь свою прекратили; а оставшиеся человек с восемь, будучи смяты и завалены досками, погорели все со светлицей вместе. Оного пожара хотя вперва и прилагали приключение от моего небрежения как неотлучного смотрителя, но живые оставшиеся люди, кои работали у Демидова, оправдали меня от сей напраслины; а Бороздина, полковника, неумышленное ко мне на тогдашний час благодеяние оставило меня на свете жива и спасло от сей халдейской печи. Правду сказать, что весьма нужно было в лаборатории быть хорошему и доброму порядку, великому смотрению, которого в тогдашнее время нам никак сделать было не можно от прочих, кои нам не подчинены были: Сартий, итальянец, секретные офицеры, Демидов, подполковник, Бишев, капитан, - у каждого из них особливая работа происходила в лаборатории. Капитан Бишев делал разные инвенции, желая что-нибудь получить себе награждения от Кронштадтского гарнизона, в котором он служил; и таковых было работ под разными званиями премножество, отчего по всей лаборатории происходило, как на площади, собрание разных людей, кроме нашей команды, без всякой осторожности и порядка.

Недели через две после сего приключения, между прочими, при перемене досталось и мне в капитаны и обер-фейерверкеры. В один день случилось мне быть у офицера Худова. Жена его, называя меня именем, спросила, не хочу ль я жениться? Я на то ей отвечал, что до сего времени я о женитьбе никогда не помышлял, а ныне никакого препятствия к сему не вижу, для того что чин мой обер-фейерверкера в поход не ходит. Жена Худова представила мне старушку, торговку Ивановну, которая мне подала записку, в которой написано: в разных уездах состоит мужского пола за невестой девятьсот душ и близ Петербурга небольшая мыза. Я, прочтя оную записку, сказал ей: невеста твоя, голубушка Ивановна, понравилась мне и заочно, потому что она богата. С невестиной стороны не упущено было обо мне изыскать, [333] о, моем состоянии сведений; потом назначен был день свидания нашего, смотра, по обыкновению древнему, в церкви. Я в тот день, снарядясь совсем просто, забыл о невестином смотре, велел коляску подать, хотел ехать прямо на работу в лабораторию; слуга мне сказывает: “Не забыли ль вы, что дали слово смотреть вашу невесту?” Я вспомнил и велел ехать к той церкви, в которой назначено было наше свидание. Я вошел в церковь, в которой полковник наш Бороздин, отъезжая в поход, с женой служил молебны; потом увидел я знакомого человека, Измайловского полка адъютанта Петра Топильского, который Воейкову, моему бывшему капитану, был родной племянник; он приехал с моей невестой. По нем я увидел и мою невесту. Угадать было мне ее не трудно: она была, по лишении своего второго мужа, Нечаева, в трауре, только не в глубоком, а шелковом. По прошествии обедни я подошел к Топильскому поздороваться, как со знакомым человеком; невеста моя подошла к нему же; мы при сем свидании, поглядя один на другого, выговорили по нескольку слов между собой; оное все происходило с некоим родом стыдливости, а паче мне, потому что я в первый раз на своей жизни смотрел невесту и товарища, с которым определял себя на весь мой век жить. Разъехались мы из церкви. Невесте моей я тогда (сказывают) не показался своим прибором, что одет был очень не по-женихову, а по-лабораторному, что и правда.

Когда Топильский, ехав со своей женой и моей невестой в одной карете из церкви, дорогой спросил у моей невесты обо мне, что каков тебе жених, на глаза показался? Невеста моя, не знав более за мной никаких пороков, кроме как одной видимой ею на смотре в церкви неопрятности в наряде, отвечала им, что ее глазам я не противен показался. Торговка Ивановна не забыла и меня также, после нашего смотра, спросить: “Что показалась ли тебе невеста, кормилец, которую я тебе сватаю, и ты уже ее видел?” Я сказал ей: “Ивановна, голубка, ведь красавиц выбирают только в полюбовницы, а жена должна быть более добродетельна, нежели красавица”. Ивановна, торговка, не забыла также уверить в сем случае свою должность и доказывать экспериментально, что счастье мое ведь зависит от собственных ее трудов и прилежности. Я принял Ивановну в свое объятие, тот момент ухватил ее своими руками за шею, благодаря томно и притворно, не мог Ивановну поцеловать: так она уже была, бедняжка, стара. Невеста моя с Топильским положили [334] между собой условие и назначили время позвать меня к Топильскому в дом обедать. Я приехал в положенный мне день к Топильскому в городовой коляске, а не в карете (которой у меня тогда не было, а чужой взять не хотел), переменя свой лабораторный кафтан и причесав голову получше, нежели как на первом смотре было в церкви. После обеденного нашего кушанья, по приличным на тогдашний случай с обеих сторон разговорам и уверениям, дали мы слово друг другу о взаимной верности в положенном нашем намерении до будущего совершенства браком.

После сего условия нашего отъехал я из Петербурга в Ораниенбаум к великому князю, что был после Петр Третий, для сжения фейерверка и строения малой крепостцы, называемой Петерштадт. Пробыв там более недели, возвратился в Петербург и услышал, что Топильский представлял уже моей невесте жениха другого, Михаила Васильевича (именем и отечеством подобрал точь-в-точь) только не Данилова, а Приклонского, который был тогда при Герольдии в должности герольдмейстера; но судьба, доброходствуя моей определенной участи, невеста на то, дабы избрать ей вместо меня Приклонского, не согласилась, а содержала данное мне слово верно. Я зачал ездить к моей невесте всякий день как жених. Она была в замужестве за первым своим мужем за Кашинцовым, за вторым Нечаевым, который был двоюродный брат графа Шувалова, моего фельдцейхмейстера, в тогдашнее время человека весьма случайного и славного; по той причине Шуваловой фамилии офицеры езжали к моей невесте и, сведав, что она помолвила за меня замуж, угрожали ей моим несчастьем, что-де тот, который на вас женится, не найдет после места и в дальних городах в Сибири. Невеста моя рассказала мне, что слышала предложенные несчастья и угрозы; я оное пренебрег все, помышляя сам собою, что граф не архиерей и что спрашивать его о женитьбе моей совсем лишнее будет дело; притом у невесты моей после Нечаева было тогда два сына, одному четвертый год, а другому меньше года; потому и Шуваловы старались только, чтобы моя невеста для своих детей замуж не ходила, дабы имение ее собственное не раздробилось от ее детей, у которых отцовского не было ни одной души. Не помышляли они тогда о ее молодости, что ей от роду было только двадцать четвертый год.

Как с графской стороны мы не видали никакого себе явного препятствия, то сделали, сентября одиннадцатого [335] числа, обыкновенный сговор, на котором были у нас с невестиной стороны отец ее крестный камергер и кавалер Возжинский (Никита Возжнинский, в царствование Анны, был гоф-интендантом. Его письма к царевне Елизавете Петровне напечатаны в первой книге Архива князя Воронцова. (П. Бартенев.) 27) с женой, Топильский (Прямой предок известного в наши дни Михаила Ивановича Топильского, женат был на дочери известного петровского кабинет-секретаря Макарова. (П. Бартенев.)) с женой, а с моей стороны мой приятель Матвей Григорьевич Мартынов с женой ж. После сего сговора просил я свою невесту, чтобы квартиру свою переменила, которая была от меня неблизка, а переехала б ко мне поближе, по той причине, что в лаборатории тогда работ очень много было, за которыми мне было должно смотреть безотходно, почему и свидение наше будет нам беспрепятственно. Она переехала жить на квартиру, которая отстояла от меня очень близко. Наконец согласились мы с невестой, дабы запечатать наше условие союзом, браком, что того ж 1757 сентября двадцать шестого числа совершилось в церкви Сергия Чудотворца, что на Литейной улице, при которой нашей церемонии никого у нас посторонних не было, кроме моего всегдашнего приятеля Матвея Григорьевича с его женой. На другой день нашего брака я звал к себе обедать многих генералов и офицеров, которые у нас обедали и ужинали; и мы были уже при том случае с моей женой как хозяева, а не сидели в церемонии за столом, как обыкновенно на свадьбах бывает.

По совершении нашего брака жили мы девять месяцев благополучно и весело. Потом сведала графиня Шувалова о замужестве жены моей; она вознегодовала за сие на нас сильно и уличала своего мужа, графа, что как смел, твоей будучи команды подчиненный, жениться на нашей невестке без позволения. Графиня неотлучно жила при дворце, в ближней от государыни комнате, и находила всегда случай говорить обо всем, что хотела; между прочим не забыла она и о моей жене донести государыне. Государыня жену мою знать изволила по той причине, что она была воспитана у отца своего крестного камергера Возжинского; а родной дед ее Алексей Андреевич Носов был при государыне, когда еще она была цесаревной, обер-комиссаром и правил гофмаршальскую должность; по такому случаю государыня жену мою знала. Графиня докладывала государыне, что “Носова внука, которая была за Нечаевым, вышла замуж”, прибавляя к тому, что вышла, да несчастлива, за мота, и что в таковом случае [336] жаль только бедных детей ее, которые остались от Нечаева. Государыня, выслушав от графини такое доношение, изволила ей сказать, что еще ведь они деревень не продают, так почему ж дети Нечаева несчастливы; а как жене моей при дворе камер-юнкеры были знакомы, то они, слыша от графини жалобы государыне, ей пересказали. Графиня не была довольна первым своим об нас представлением, а умолча несколько времени, вторично приступила просить государыню с сожалением о моих пасынках, дабы от жены моей приказать изволила взять детей и деревни ее описать или сделать запрещение, чтобы продать ни заложить было не можно. На оную просьбу вторично последовал ответ от государыни ко графине, который можно прямо назвать монарший или божественный. Государыня, вспомня прежнее от графини представление на нас, изволила сказать своей любимице: “Ведь они еще не продают деревень; вы примечайте за ними, когда станут они продавать деревни, тогда скажете мне”. С того времени графиня более об нас государыне говорить уже не зачинала, а принялась с другой стороны сделать нам безвинное гонение через своего мужа. Граф и графиня тогда были люди знатные и сильные, от коих и не в нашу пору трепетали; ровные им сказывались больными и жили в приморских своих домах от одного их неприятного взгляда. Граф, по неотступной просьбе от своей графини, открыл свой гнев против меня явно, изыскивая и находя немалые, по мнению его, мои неисправности, кои хотя и не от меня происходили, стал выговаривать мне свое неудовольствие публично, при всех, с таковыми угрозами, что я “с вами-то могу сделать, чего и не чаете”, в чем я никогда не сомневался, зная к тому его способность и силу, какую он и прежде над другими оказывал. Не принимал от меня ничего в оправдание.

Я помышлял, что, может быть, граф далее не вступит в толь явное мщение за мою женитьбу, которая ему никакого неудовольствия не причинила, ибо часто слыхал от него в разговорах, как он, почитаясь тогда велеречивым и вторым Цицероном, упоминал свое великодушие и незлопомнение, что и обольщало меня чаять от него прежней ко мне милости, однако ж оказалось, наконец, не так. И великой души люди не всегда то делают, что говорить могут; еще и более происходит от них мщение, нежели как от малых душ.

В 1758 году, в мае месяце, при расписании офицеров по полкам, приказал граф меня переименовать из обер- [337] фейерверкеров в капитаны: се первая стрела была пущена на меня гонения. Я просил Михаила Александровича Яковлева, который тогда у графа был генерал-адъютантом, правил канцелярией и был прежде в великой у него силе; он обещал меня написать в Московскую команду; однако как он прилежно ни трудился разными приемами по своему искусству, только не мог довести того, чтобы граф обо мне не вспомнил и подписал положенное расписание по его мне обещанию. Да и Яковлев не так уже стал силен. Граф избрал себе в любимцы, из канцелярских переписчиков, подьяческого сына Макарова, который прежде был у Яковлева в команде. Макаров своим проворством как для письменных дел способным, так и в других нежных услугах графу понравился: граф пожаловал Макарова своим адъютантом. Макаров, отпросясь в Симбирск, женился на богатой дворянской девушке Ратьковой, за которой взял семьсот душ крестьян; ныне он живет в отставке коллежским советником. Вот каково быть у большого человека Меркурием!

Графский дом наполнен был тогда весь писцами, которые списывали разные от графа прожекты. Некоторые из них были к приумножению казны государственной, которой на бумаге миллионы поставлено было цифром; а другие прожекты были для собственного его графского верхнего доходу, как-то: сало ворванье, мачтовый лес и прочее, которые были на откупу во всей Архангелогородской губернии, всего умножало его доход до четырехсот тысяч рублей (кроме жалованья) в год. К чести графа недоставало только чина командовать своей дивизией, ибо его дивизия была в команде у главного командира над армией в походе против Пруссии. Граф выпросил себе позволение набрать изо всех полков корпус, состоящий из тридцати тысяч человек, назвал оный корпус обсервационным, укомплектовал его новой артиллерией и поставил себя главным шефом. Поручил он в команду сей корпус генерал-аншефу Брауну, который графа рапортовал одного, а с главной армией не соединялся и не подчинен был до самой Кистринской баталии 28; а какое оный корпус сделал, при той важной тогда баталии, неустройство и смятение и как его потом растасовали по полкам, я здесь о том упоминать не намерен и обращаюсь к тому, что до меня касалось.

Когда Яковлев не мог мне сделать, дабы я был по расписанию в Московской команде, то того ж 1758 года, в июне месяце, командирован я был в Ригу. Получа ордер [338] от полковника, я приехал прощаться к графу; он приказал мне у себя остаться обедать. После обеда граф, ходя долгое время взад и вперед по комнате, наконец кинулся ко мне, как поврежденный, на шею и, обняв меня своими руками, прижимал крепко долгое время. Я считал его лобызание последним себе роком, противиться не смел, а живу быть не чаял, только и помышлял, что задавить до смерти; прощался я заочно с женой своей, что уже не увижусь с ней. Наконец, отняв руки от объятия моей шеи, толкнул он меня от себя прочь, сказав притом мне: “Кланяйся всем генералам в армии”. По таком дружеском нашем прощании с графом, мы с женой, забрав с собой детей ее, а моих пасынков, за которых, по-видимому, мы страдали и гонение имели от графа, отправились в путь свой, заехав сперва по пути в Копорский уезд, в свою мызу, в коей, прожив одну неделю, поехали в Ригу.

Жена моя, не доехав восьмидесяти верст до Риги, родила дочь Прасковью; а как в Ригу приехали и квартиры скоро не сыскали, которая в таковом случае весьма необходима родившей женщине для покоя, тогда случился в Риге быть мой прежний приятель, капитан (что ныне генерал-майор при артиллерии) Иван Петрович Лавров; он уступил нам свою квартиру, покуда нам другую сыскали. По приезде моем в Ригу, услышал я, что полковнику Бурцеву уже есть повеление, дабы отправить меня немедленно в армию в Пруссию. Я был тогда болен и не мог так скоро ехать, почему и пошло строгое надо мной свидетельство в той моей болезни, которое во-первых доктор с лекарями, потом вскоре второе от штаб и обер-офицеров. Граф, будучи всем тем недоволен, почитая мою болезнь притворной, приказал третье учинить свидетельство в моей болезни, и писано было прямо к рижскому губернатору, князю Долгорукову, дабы сам губернатор нечаянно, изыскав время, со штаб-офицерами пришел в мою квартиру и осмотрел показанные обо мне от доктора и от штаб-офицеров в репорте болезни. Губернатор, видя такое повеление, строгое и прилежное надо мной учинил свидетельство, какового никогда ни над кем другим не бывало; однако не пошел ко мне сам свидетельствовать, а прислал штаб-офицеров одних, которые то ж, как и прежние, видя мою сущую и непритворную болезнь, написали в репорте, что за слабостью к армии ехать не может. И оное свидетельство не последнее было мне.

Приехал тогда из армии нечаянно артиллерии генерал-майор Недельфер; человек был подлой души, лакомый [339] к прибытку, пасторский сын родом. Недельфер, узнав о моем таковом частном свидетельстве от прочих, не оставил и он, якобы по должности своей, изыскать в болезни моей правду и за сие возомнил получить себе, как доктор, за вступление его ноги в квартиру добровольный подарок: не хотел опустить случай блестящий к его жадному интересу. Он так в сем пункте был заражен, что не стыдился от рядовых пушкарей принимать приносы, и без того не хотел ни малейшего удовольствия сделать. Призвал он доктора к себе, дабы с ним шел меня свидетельствовать; доктор с презрением ему сказал, чтобы шел один, а ему, доктору, уже быть у меня незачем, понеже (говорил) я больного свидетельствовал и о болезни его репорт подписал правильный. Генерал-майор Недельфер пришел ко мне в квартиру с полковником Бурцевым, без доктора; между прочими разговорами обещал мне самую легкую по болезни моей службу и ближнюю командировку, дабы я ехал хотя в Мемель, недалеко отстоящий от Риги город. Я ему отвечал, что по выздоровлении моем не отрекусь всюду ехать, а теперь не могу.

По таковом нашем свидании и разговоре с Недельфером, сомневался я, дабы не оболгался он своим репортом о моей болезни и не поставил бы ее совсем посредственной против прежде посланных репортов; однако страх мой миновал. Жена его, генеральша Богомила Даниловна, превосходила своего мужа своим проворством, ознакомилась с моей женой. Генеральша не упустила сего полезного случая, взялась стараться и стряпать обо мне у своего мужа, насказав прежде, что она слышала от него якобы нам неприятное; а за такие свои усердные труды и откровенности в приданое своей племяннице (она своих детей не имела) получила от жены моей добровольного подарка рублев на сто. Недельфер не устыдился и сам на свою персону требовать также подарка, под видом якобы шутки, как будто он для меня великое одолжение сделал, что написал репорт, в котором пишет так: “Он меня осматривал и видел здоровьем слаб и лицем худ”. Склад сего репорта точно изображает его природный разум. Я просил через адъютанта его, чтоб он худобу лица моего из своего репорта выключил; но он без ряды того сделать не хотел, а я более торговаться с ним не пожелал и оставил так. Дочь наша, по приезде в Ригу, пожив два месяца, скончалась.

В августе месяце проскакал из армии через Ригу курьер; от него узнали о несчастной близ Кистрина [340] бывшей баталии. Оною армией командовал тогда граф Фермор, жена его жила в Риге. Графиня получила от своего мужа о многих несчастливых известие, а через графиню и все сведали, кому надлежало украсить свое несчастье трауром. На сей баталии граф Чернышев, генерал-поручик Иван Алексеевич Салтыков, Мантейфель, со многими штаб- и обер-офицерами, взяты были в полон; из артиллерийских мне знакомых убиты были полковник Калистрат Мусин-Пушкин, подполковник Эленадлер, подполковник Аранд, майоры Игнатьев и Брем, и прочих штаб- и обер-офицеров побито много. К великому тогда графа Шувалова неудовольствию, взяты были на оной баталии его секретные гоубицы пруссаками в добычу, у которых в дуло не смели из своих россиян смотреть не имеющие особливой к сему таинству доверенности и присяги. Король прусский, получа оные гоубицы, приказал в Берлине, своем столичном городе, поставить на площади и открыть у них секретные дулы для вольного смотрения всех зрителей.

После свидетельства Недельферова, посланного о моей болезни, в Риге ничего со мной на некоторое время не происходило; однако из главы моей никогда того не выходило, с кем я имею дело: с тем, который определил мне смерть и досадует еще на меня жестоко, помышляя, якобы я в поругание его гордого определения живу на свете и еще увертываюсь от его сильной руки так долго. В таковом волнении оскорбленных моих мыслей не мог я предвидеть будущего, что со мной граф сделать может; от сего впал я в великую задумчивость; наконец, посетила меня безрассудная гипохондрия. В такое беспокойное для меня время не получал я долго от своего приятеля Мартынова писем, что побудило меня к нему наконец написать так:

“Государь мой!

Вскоренившее во мне мнение о всегдашней ко мне вашей благосклонности побудило меня возобновить еще мою благодарность, коя от меня никогда не отходила. Признаюсь, что презрение ваше ко мне нынешнее не без основания есть, в рассуждении моих иногда поступков, в коих я спасение себе мнил; да неужто и того для вас еще мало наказания, что меня гонят, и еще больше, что безвинно? Неужто и ваш золотник мщения положится с прочими к перевесу на позорное погружение моих напастей, которых я ни сотой доли толикого зла от изнеможения моего понести не могу? Представьте себе человека, который сух [341] и худ, непрестанно ходя взад и вперед по горнице, когда сможет, в задумчивости и мыслях, с готовыми глазами к пролитию слез, от воображения, якобы и горы высокие валятся на погубление его, часто иногда руки протягивает во упорность, на отвращение оных; и если оное вообразите, то найдете точно, что я-то оными забавами пользуюсь нередко. Вот мое состояние, в коем нахожусь. Как некогда обеднявший старик обличал своего благодетеля, Александра Великого, уподобляя его прежние к нему доброхотства горящей масляной лампаде, в которую он не желал для освещения его бедности наполнять масла, наконец, вдруг от презрения, не хотя влить уже и капли, гасил лампаду, совсем угасил прежния свои старику доброхотства, оставил его в темном и мрачном погружении: и я, ежели б знал вашу свободу, то сколько взял бы смелости вам напомянуть, что и вы, снабдевая иногда меня изобильно своими строками, не жалели чернил, ныне же и капля вам для меня дорога стала”.

На сие письмо приятель мой Мартынов возобновил ко мне писать по-прежнему. Я, льстя себе иногда, что, может быть, приду в прежнее от болезни моей здоровье и продолжать службу, к которой имел великую склонность, мнил себя быть способна для получения чести, а паче при артиллерии, понеже в знаниях артиллерийской науки я не имел недостатка; однако перемогло мои мысли, чего я не мог уже более льстить себе надеждою от жаркого на меня графского гонения. Наконец принял я меры, с великим сожалением, просить в отставку, хотя мне весьма не хотелось. Я писал к Ивану Федоровичу Глебову, который тогда был в Петербурге, и к Михайлу Александровичу Яковлеву; а каково я письмо к генералу Глебову послал и что мне оное послужило в пользу, то соблюл я того письма копию, которую при сем сообщаю.

“Милосердный государь!

Оказанные милости вашего высокопревосходительства были мне непосредственно фундаментом всего благополучия моего, коим я поныне счастье имею пользоваться. Сие самое причиной дерзновения моего, что я взял смелость с преданностью моею утруждать ваше превосходительство, милосердного государя. К немалому моему несчастию, слабость моего здоровья лишила меня надежды более продолжать службу, о чем не могу я вашему высокопревосходительству без слез донести. Ныне ж, находясь в такой крайности, не имея никакой надежды, кроме [342] вашего высокопревосходительства, за основание почел прибегнуть к известной всем милости вашего высокопревосходительства: сотворите со мной милость, милосердный государь, чтоб предстательством вашего высокопревосходительства уволен я был от полевой и гарнизонной службы и непорочную мою жизнь на своем пропитании окончить мог”.

Яковлеву писал я, чтоб он, хотя сверх моего желания, руководствовал бы мне быть в отставке, в которой мнил я себе найти последнее убежище от графского гонения. Генерал Глебов, увидясь с Яковлевым, посоветовал о моей крайности и положил помогать мне всеми силами, дабы как можно избавить меня из когтей сильной руки и доставить мне отставку. Генерал Глебов приказал экзекутору Бороздину, чтоб я прислал челобитную не через армейских генералов, у коих я тогда находился по списку в команде, но прямо в Петербург к нему, Глебову. Я, получив от Бороздина экзекутора письмо о присылке челобитной к отставке меня от службы, послал оную челобитную, в которой прописал свою службу, при фейерверке полученные в голову удары и раны и настоящую тогда свою болезнь и слабость, в которой я находился. На мою челобитную прислано к генералу Недельферу повеление, чтоб меня отправить с пашпортом в Петербург для отставки. Я начал собираться из Риги к моему отъезду, а между тем все артиллерийские офицеры, коих тогда в Риге было довольно, хаживали ко мне каждый день в квартиру для препровождения времени. В один день пришли ко мне офицеры и сказывают, что они были вместе с доктором и свидетельствовали офицера, оказавшегося в безумстве, и что тот доктор притом сказал всем вслух, что оной болезни, притворная ль или настоящее повреждение ума есть, дознать по медицине никак не можно. Один из офицеров (Я утаю сего офицера имя, а буду называть его “он” для того, что в молодости было сделано в шутках, того под старость слышать нелестно.) сказал мне, легонько смеючись: “Посмотри, братец, что я сделаю и какую штуку из сего устрою, ты скоро услышишь”. Я дознался, что он притвориться намерен сумасшедшим, в чем и не обманулся: он через несколько дней произвел свое намерение в действо. В половине ночи, в которое время люди всегда принимаются за сон крепкий, он в одной рубахе, босыми ногами, без человека, через немалую дистанцию, или расстояние, по улице, в зимнее время, прибежал к поручику Василию Сабанееву на квартиру, сказывая ему смутным и [343] дрожащим голосом, якобы человек его (называя того слугу именем) прибежал сейчас к нему с дороги, от жены его, и сказал ему, что жену его (называя ее именем) везут к нему в гробу мертвую; он человека истинно перед тем послал за женою, о том все офицеры уже знали, и она потом вскоре к нему в Ригу и приехала. Офицер перед Сабанеевым так умел притвориться сумасшедшим, что Сабанеев воистину поверил, оробел и пришел в смущение, не знал, что с сумасшедшим делать, зачал молитвы говорить и его крестить; наконец Сабанеев послал слугу своего и созвал других офицеров к себе на совет, а как они собрались, то с помощью их едва отвели они больного в его квартиру. После сего представления, чтобы всех в том уверить, что он не притворился, сказался больным и не выходил из квартиры несколько дней. Я знал его притворную болезнь и шутку, но весьма досадывал, что на то время, как он не выходил из своей квартиры, компания наша веселая умолкла: он был веселого духа и умел шутить очень кстати, потому все офицеры были от него неотлучны. Он, будучи прежде сего унтер-офицером, в Риге посажен был за некоторый проступок в полковую канцелярию под караул; оная канцелярия отведена была у мещанина и состояла с хозяином только через одни сени. На то время, как он был под караулом, умерла у хозяина престарелая женщина, которую, по обряду положив в гроб, вынесли на ночь в сени; морозы были тогда жестокие, отчего упокойница получила в теле окаменение. Он еще с вечера, приметя старушку в гробу, захотел из оной упокойницы сделать шутку. В полковой канцелярии почивали многие унтер-офицеры караульные, а может быть, так же под караулом, как и он, писари и пушкари; по многим с вечера шуткам легли они спать спокойно. Он, встав перед светом с постели, пошел на двор в темноте, вынул старуху из гроба, притащил ее в полковую канцелярию и, поставив стоймя возле печи, сам лег на свою постель спать. Время пришло вставать, караульный унтер-офицер приказал истопнику огонь вырубать; истопник, сыскав трут, кремень и огниву, зачал высекать огонь; а как от кремня и огнива полетели первые искры и освещали комнату, то оными искрами с первого блеска показалось всем в глазах нечто возле печи стоящее белое. Истопник, примечая более всех такое явление, приумножил своей скорости высекать искры, от которых усмотрел без ошибки, что стоит возле печи упокойница-старушка; истопник первый пришел в робость, бросил огниву и [344] кремень на пол, кинулся без памяти бежать из канцелярии, а от скорости, не могши миновать впотьмах, зацепил за старуху, окостенелую от мороза, которая, упавши на пол, сделала большой стук. Зрители, лежавшие на постелях, содрогнули все от сего явления, закричали во весь голос: “аяя, аяя” и побежали из канцелярии в одних рубахах и босыми ногами на улицу; потуда претерпевали они страх и стужу, покуда хозяин взял свою беглую старуху и положил по-прежнему в ее вечный дом. При всем том он также боялся и бегал, как и прочие товарищи его, любуясь сделанной шуткой.

Я, получа от Недельфера пашпорт и распростясь со всеми приятелями в Риге, 1759 года в половине января, отправился в Петербург. В самое то время была великая оттепель и грязь, так что мы до самой своей мызы, которая от Петербурга в шестидесяти верстах отстояла, ехали на колесах. Приехал тогда ко мне мой приятель, экзекутор Бороздин, с которым мы, прожив неделю, отправились в Петербург. Я явился с пашпортом у генерала Глебова, от Глебова был наряд еще меня свидетельствовать одному доктору, двумя штаб-лекарям и одному лекарю. Доктор Бехерах, который прежде меня лечивал и был мне хороший приятель, уверил меня, что моя болезнь не опасна и что это не чахотка, а происходит от действия генерала; они все подписали мне аттестат в моей болезни в сходство рижского доктора.

Граф, по-видимому, не доверял и сему осмотру в моей болезни и принял намерение еще меня сам свидетельствовать; но Яковлев представил ему невозможность таковую, что когда по одному офицеру, свидетельствовать будет, то ему, графу, великое произойдет от того затруднение, а дожидаться, покуда соберутся десять человек для смотра, будут порожние места в полках; а нужда обстоит ныне в офицерах великая. Такими представлениями Яковлев освободил меня от графского смотра, в чем я никакого сомнения не имел: может быть, и граф, увидя мою непритворную слабость, уверился бы в подлинности моей болезни.

Потом представили меня в Военную коллегию, а в представлениях графских писали тогда в Коллегию два слова: “на рассмотрение” и “в рассмотрение”. Когда офицера посылали в Коллегию “на рассмотрение”, тогда Коллегия отставляла его в отставку без препятствия; а когда напишут об нем “в рассмотрение”, тогда Коллегия назад служить возвращала или без награждения чина от [345] службы увольняла. С таковым последним оракулом я был в Коллегию представлен к отставке. Как я на смотр явился и Коллегия усмотрела во мне непритворную болезнь, то отставила меня тем же чином, капитаном. Хотя нам генерал Глебов, который тогда в Коллегии ж военной присутствовал, и много противоречил, предлагая обо мне, что я уже заслужил указанный срок в одном чину и при отставке надлежит без всякого сомнения наградить меня чином; но того не сделали или не смели графского сигнала “в рассмотрение” нарушить.

Я, получив от Военной коллегии указ о моей отставке, того ж 1759 года в мае месяце из Петербурга отправился с женой и пасынками моими в Москву, благодаря Бога, что спасся невидимой рукой от угрожаемого мне бедствия. В том же году отъезжал из Москвы зять мой Самойлов, с моей сестрой и с детьми, в Симбирск, где он определен был валдмейстером. Мы с женой моей согласились проводить его до Ростова, там простясь с зятем и помолясь святителю Дмитрию Ростовскому о ходательстве его о нас к Богу и приложась его святым мощам, возвратились в Москву.

Того ж лета, в августе месяце, поехали мы в зарайскую свою деревню, в которой познакомились с тамошними соседями; зачали мы забывать в Риге бывшее в болезни моей частое свидетельство, а здоровье мое час от часу стало приходить в лучшее состояние.

В 1761 году поехали мы в кромскую свою деревню, которая от Москвы отстоит четыреста пятьдесят верст. Сын у меня был Дмитрий, коему тогда было от роду один год и шесть месяцев, занемог, ехавши, в дороге поносом и, к великой моей горести, скончался, оставя по себе неописанную печаль и слезы. Мы еще не оплакали кончины сына своего, когда усугубило нашу печаль еще более: меньшой пасынок мой, Алексей, по пятому году, скончался от воспы, которая так зла была, что престарелые от роду лет в шестьдесят оного лежали.

Судьбина оставшегося от серпа воспы моего пасынка. Ему было имя Николай, а при моей женитьбе от роду только три года; я его принял воспитывать на свои руки не для тщеславленья, но по собственному моему произволению и по жалости, что он к своему воспитанию не имел попечителя, родного своего отца. Начал его при себе грамоте учить не так, как меня учил пономарь Филипп Брудастой, который только мучил одним всегдашним прилежным сидением, а не учением: я учил своего [346] пасынка, не доводя его никогда до малейшей скуки в учении, пускал его часто гулять и приучал самого по своей воле садиться за учение, без всякого позыва и принуждения. Когда он пришел возрастом за десять лет, тогда обучил я его арифметике и рисовать, к чему он великую имел охоту и понятие; отдавали мы его потом в пансион и университет обучаться французскому языку, математике и прочим наукам, везде он прилежно обучался и с великой похвалою ото всех учителей; особливо ко мне имел он любовь, почтение и ласку, более нежели к его родной матери, которая его беспримерно любила. Когда ему от роду было пятнадцать лет, он тогда был в артиллерии сержантом, к службе он был превеликий охотник и по своим летам казался неусыпным; он играл очень хорошо на скрипке, был нравом тих и молчалив, по-французски хотя знал говорить и переводить на русское, только не имел склонности разговаривать на оном языке. С возрастом и наше утешение умножилось всечасно, мы не могли на его поступки глядя налюбоваться; а паче мать, которая хотя от него и не видала большой ласки (вероятно, мамки молодые ему в уши нашептали, что, если б матушка тебя любила, не пошла б для тебя замуж), однако ж беспримерно его любила и не могла на него наглядеться. К большему нашему порадованию, а паче матери, пожаловали его в 1770 году штык-юнкером и в том же году, в мае месяце, командировали в Киев, где он, по своему знанию и прилежным трудам, был и признан за исправного офицера и употреблен от генерал-майора Ливена ко всем нужным исправлениям. В то ж самое время город Бендеры содержался в атаке от второй нашей армии, в которую отъезжал майор Сабанеев; пасынок мой отпросился у генерала Ливена ехать с Сабанеевым охотою и прибыл за десять дней. При взятии Бендер на штурме хотя он и не был, только был в великой опасности: когда он шел из лагеря в шанцы репортовать, будучи между крепости и лагеря на самой середине, тогда выпущена была из города немалая партия конных турок, которые стремились в лагерь в таковом намерении, что войско Всероссийское упражняется в атаке крепости, а при лагере был оставлен конвой не в большом числе; турки хотели своим нападением взять лагерь, однако того им сделать не удалось: сие усмотря, атакующие отрядили на воспрепятствие их пристойную команду, которая турок к лагерю не допустила. Пасынок мой, видя нечаянное турок к нему приближение, отчаялся спасти свою жизнь, от робости не [347] знал, что делать; на ту пору везет погонщик раненого от крепости солдата; слуга пасынков (который с ним был) столкнул погонщика и солдата с телеги, посадя пасынка на подводу, увез его от неопределенного ему рока, а погонщик с солдатом в их виду были от турок изрублены: так мой пасынок на тогдашний час спас свою жизнь смертью других. По взятии Бендер вторая наша армия, под командой графа Панина, переправясь через Днестр, устремилась вся на место сборное к Полтаве. Мой пасынок, переезжая зимою через Днестр, имел несчастье обломиться на льду и с кибиткой, по счастию жизнь свою спас и с будущими при нем людьми. В первый тогда раз взмахнула сия стихия на его несчастье и грозила ему потоплением, дабы он на воде был осторожнее. Между тем ему досталось в перемене подпоручика, и написан он в Харькове, к губернатору Щербинину, для обучения артиллерийских служителей в его полках, почему и послан был уже ордер, дабы его возвратить от армии в Харьков; а между тем он с армией, 1771 году в мае месяце, отправился к Крыму. Получа о возврате своем ордер, писал к нам, чтоб мы отпустили ему его непослушание, что он взял намерение охотою ехать в Крым и что в своем походе никакой нужды не имеет. Увы, в какой человеческая жизнь неизвестности находится, что не имеет ни малейшего предзнания о своем несчастном конце! К чему самоизвольно мой пасынок предпринял быть при армии, а не в Харькове? Дошел он с армией до Петершанца, оная крепость отстоит от Крыма только в девяноста верстах, построена на реке, называемой Московка; армия, перешед речку по сделанному мосту, стала против крепости в полуверсте лагерем. Оной крепости артиллерийский офицер звал к себе из лагеря майора артиллерийского ж Шаховского и других офицеров обедать; а как пасынок мой стоял вместе с майором в одной палатке, то и он с прочими приглашен был туда же: они, собравшись, сели на своих лошадей верхами и поехали в крепость, через речку Московку, по сделанному мосту. За пасынком моим слуга хотел также ехать в крепость; но майор Шаховской сказал, что оное будет излишнее, потому что за ним будут двое вершников, так есть кому у него принять лошадь. Они обедали (как после уже мы обстоятельно слышали) с великим весельем, пасынок мой в столе раздавал кушать, играл потом в удовольствие всем на скрипке; наконец компания оная, видно, что небережно обошлась с пуншем, сделались все пьяны, отчего по веселии [348] произошел у майора Шаховского с комендантом оной крепости великий вздор, шум и драка. Комендант, битый и пьяный, будучи в жару, выбежал из покоя на двор, закричал во весь голос, созывая своей команды солдат и приказывая всех брать под караул. Пасынок мой, боясь, чтоб он не был участник такового случившегося беспорядка, а может быть, и ему вложили в молодую голову хмель (ему было семнадцать лет), сел верхом на свою лошадь и поехал один из крепости в задние ворота, к которым из речки Московки был разлив, проросший весь травою и кустарем. Он выехал за крепость и, не хотя ехать прежнею дорогой, по которой ехал с товарищами на мост, поехал оным заливом и хотел переехать через речку в лагерь прямо. День тогда был самый летний, то многие солдаты купались по тому заливу и сидели на берегу; солдаты оные, как и часовой с крепости, кричали ему все, чтоб он не ездил через речку прямо, сказывая, что она глубока, а ехал бы по прежнему своему тракту на мост; но он никого на тот случай не послушал, сказав всем, кои ему воспрещали ехать, что он через эту речушку переедет прямо в лагерь. Он ехал тем заливом, который был неглубок, у всех на виду немалое время, как доехал до глубокого реки стремени, а берега были во утес крутые, то лошадь его и с ним погрузилась вмиг в воду. Долгое время было не видать его, потом лошадь оказалась на верхе воды, и он на ней еще сидел верхом, но, как видно, от долговременного бытия в воде лишился резолюции и, пришед в робость, не отдал на волю лошади, которая бы с ним на берег выплыла без всякого препятствия и спасла бы его жизнь от потопления. Но он вопреки сделал, лошадь свою муштуком или шпорами понудил, отчего она стала вверх головою перпендикулярно, а зад опустя в воду по шею, передними ногами болтала воду: тогда он не мог сдержаться на седле, свалился в воду и погруз на дно. Несколько времени держал он от узды повод, лошадь принуждена была кругом того места, где он за повод держался и на нем висел, плавать; а как он из рук повод выпустил, то лошадь его в тот же момент выплыла на берег; а он, не умея притом плавать, без всякого сопротивления опустился в глубину реки на дно и утонул. При оном тогда несчастном и жалком приключении неподалеку был перевоз на лодке, на котором из малороссиян отставной солдат определен или по своей воле был. Этот адский слуга Харонов видел утопшего гибель и страдание, но не только несчастному подать помочь от потопления, [349] даже и место подлинно указать не хотел, на котором он утонул. Вот какие есть чуды в роде человеческом! Видно из одного корыстолюбия, что сам убийством зверским сделать был не в состоянии, то радовался несчастному утопшему, думая, по отшествии от того места лагеря, вынуть и, обрав, тем гибельным достатком попользоваться одному. Люди узнали о его потоплении, когда один солдат принес его шляпу в лагерь. Такое известие огорчило много его приятелей, кои с людьми кинулись на реку искать его, трудясь всю ночь, только не нашли; на другой день один егерский погонщик, коему даны деньги, вынул его из воды, к великому всех его знакомых, а паче командиров, которые его любили, сожалению. Майор Шаховской с офицерами ночевали пьяные в той крепости, поутру от генерала был ему только выговор, что он своим гуляньем потерял хорошего офицера, за которым ему бы должно еще смотреть, как за молодым человеком.

Так мой и последний пасынок, а несчастный плод Нечаева сим случаем прекратил жизнь свою, которого и похоронили в той же крепости. Я вообразить того не могу, как мы могли толь жестокую нам печаль перенесть. Мы, услыша о сем несчастии, три раза принимались его оплакивать всем домом и три раза ложною отрадою утешались, в чаянии еще ему быть живому; наконец решилось наше мучение и надежда исчезла тем, что приехали бывшие при нем люди и привезли полное известие к нашему сетованию. Мы, получа оные несчастные вести, слезы к слезам и вопль к воплю приумножили, не находя ни от кого и не принимая никакого утешения. Жена моя, а его мать пришла до великого изнеможения от оной печали; она, по многом рыдании и плаче, приходила в беспамятство и обморок, потом мало возвращалась в чувство, представляла его утопшего перед глазами своими лежащего, с которым прощалась с таким желанным выражением, рыдая неутешно: “Ну теперь прости, мой батюшка, в последний раз прости”; затем она опять приходила в беспамятство на несколько часов; с великими вздохами два года оплакивала она и не осушала глаз своих день и ночь, так что насилу спасла жизнь свою, которая в великой опасности была; наконец в утеху от оных слез ничего мы не получили, жена моя здоровья много у себя убавила, а я у глаз зрение повредил.

В 1761 году возвратились мы из украинской деревни в Москву, а по исходе того года скончалась государыня Елизавета Петровна. По кончине ее открылась любовь [350] к сей монархине и сожаление: всякий дом проливал по лишении ее слезы, и те плакали неутешно, кои ее не видали никогда: толико была любима в народе своем. По кончине ее принял престол правления Петр Третий, но немного правил, скончался. Приняла по нем престол государыня Екатерина Алексеевна и в 1762 году, в сентябре месяце, прибыв в Москву, короновалась. В оном же году подал я в Военную коллегию челобитную, что при отставке не был награжден чином. В оной Коллегии был тогда вице-президентом граф Захар Григорьевич Чернышев; я по моей челобитной был удовольствован, 1765 июня третьего дня от Коллегии получил чин артиллерии майора.

Приятели мои и бывшие командиры, ведая обо мне, что я со излишеством против прочих офицеров имел случай обращаться в артиллерийской науке и знал ее, просили от меня для своих детей ученых записок; а другие искали от меня и того формально, дабы я и сам собою оказал детям их таковую услугу, чтоб по временам свободным, ведя к ним, указывать мог, почитая меня как человека свободного. Но я свою вольность никому в таковую должность не рекомендовать, а нашел средства всем им услужить: написал я артиллерийского знания книжку, отдал ее напечатать, роздал всем моим приятелям и тем всех их удовольствовал за двести пятьдесят рублей, что я заплатил за печатание книжки, а сам через то отбыл от должности учительской.

По порядку, принятому автором, ему следовало рассказать судьбу меньших своих братьев, Федора, Афанасия, Льва и Ивана, но или они померли все малолетни, или конец рукописи утрачен. Только о сестре своей Прасковье он написал своеручно на одной белой странице:

Прасковья, сестра моя, будучи в Москве в нашем доме, выдана в замужество за поручика Никиту Васильевича Каверина, который был при межеванье, потом при экономических деревнях казначеем, наконец, в Тамбове при Казенной палате стряпчим; прижил с Прасковьею Васильевной сыновей Николая, Павла (Павел Никитич Каверин впоследствии сделался известен, быв Московским обер-полицмейстером при Павле, калужским и смоленским губернатором в 1812 году. (П. Бартенев.)), Илью, дочь Александру и в 1788 году февраля двадцатого скончался от припадка.


Примечания:



1. Герольдия (герольдмейстерская) - контора Сената, ведавшая делами и привилегиями дворян.



2. Здесь и ниже в тексте встречается допетровская хронология “от сотворения мира”, причем Новый год приходится на 1 сентября григорианского календаря. Как правило, первая цифра, обозначавшая тысячелетие, опускалась. Следовательно, 191 год - это 7191-й, или 1683-й “от рождества Христова”, 199 (7199) год соответствует 1691-му и т. д.



10. Закон 1714 года о единонаследии, вводивший майорат, предусматривал, что наследником поместья или вотчины может быть лишь один (старший) сын. Этим самым Петр стремился уберечь дворянские владения от постоянного дробления и вынудить младших сыновей искать службу в армии или государственном аппарате.



11. Более точно такая категория дворян, шедшая в услужение к крупным феодалам, называлась в XVII веке “послужильцы”.



12. Здесь нет преувеличения. Однодворцы - служилые люди XVII-XVIII веков, жившие преимущественно в южных уездах страны. В период Петровских реформ они, несмотря на владение крепостными, не были отнесены к дворянству. Они занимались сами сельским хозяйством наряду со своими крепостными и по образу жизни, в сущности, мало чем отличались от государственных крестьян.



13. Северная война 1700-1721 годов началась неудачной осадой шведской крепости Нарва, под которой русская армия Петра I была разбита войсками Карла XII.



14. Занятие дворянином не свойственным его сословию делом наносило существенный ущерб чести его рода, за чем следили все его родичи. Однако остановить процесс обеднения части дворянства не удавалось.



15. Украинская линия - система оборонительных сооружений и военных округов юга России, которую возвели для обороны от кочевников. В петровское время защиту линии осуществляли войска ланд-милиции, сформированные преимущественно из однодворцев.



16. Русско-турецкая война 1735-1738 годов завершилась Белградским миром (1738).



17. Волохия - Валахия.



18. Русско-шведская война 1740-1741 года была начата в правление Анны Леопольдовны Швецией в надежде добиться возвращения земель, отошедших к России по Ништадтскому миру 1721 года.



19. “Арифметика” Леонтия Магницкого - одно из самых популярных учебных пособий в XVIII веке.



20. Сражение при деревне Гросс-Егерсдорфе 19 августа 1757 года было одним из важнейших сражений Семилетней войны (1756-1763) между Россией и Пруссией. Закончилось победой русских войск.



21. Вотчинная коллегия - учреждение, заменившее при Петре старый Поместный приказ, сосредоточивший дела по земельным владениям дворянства.



22. Московский судный приказ - центральное учреждение XVII века, занимавшееся преимущественно разбором судебных дел дворян Центра.



23. Главный магистрат - центральное учреждение, ведавшее городами России после административных реформ Петра I.



24. Куф - единица емкости.



25. В 1740 году известны такие присяги: императору Ивану Антоновичу, регенту Бирону, правительнице Анне Леопольдовне.

26. Каркасы - артиллерийские снаряды, начиненные порохом.

27. Примечания, сделанные первым публикатором записок П. Бартеневым.

28. Осада русскими войсками во время Семилетней войны прусской крепости Кюстрин проходила летом 1757 года и была весьма неудачна для России.






 

Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх