• Глава первая Ферма в Нгонго
  • Глава вторая Маленький африканец
  • Глава третья Дикарь в доме чужеземцев
  • Глава четвертая Газель
  •  ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

    Каманте и Лулу

    Из лесов и с гор, мы идем, мы идем...

    Глава первая Ферма в Нгонго

    У меня была ферма в Африке, в предгорьях Нгонго. Экватор пересекает эти нагорья миль на сто к северу, а сама ферма расположена на высоте около шести тысяч футов. Днем кажется, что ты забралась очень высоко, близко к солнцу, но ранним утром и вечерами прохладно и тихо, а по ночам холодно.

    Расположение местности и высота нагорий создают ландшафт, какого, наверно, нигде больше увидеть нельзя. Земля тут скупая, суровая: Африка непохожа сама на себя, словно ее вознесли на шесть тысяч футов, чтобы подчеркнуть — как меняется на такой высоте ее ландшафт. Краски выжженные, выцветшие, как на старой глиняной посуде. Листва на деревьях мелкая, нежная, да и вся структура крон не походит на то, что мы видим в Европе, они растут не куполами или шатрами, а горизонтальными слоями, и одинокие деревья походят на пальмы или на старинные боевые корабли со взятыми на рифы парусами, а на опушке весь лес как будто пробирает легкая дрожь. На просторах травянистых равнин там и сям растут колючие терновые деревья, а трава пахнет тимьяном и кое-где аромат стоит такой сильный, что даже щекочет в носу. Цветы на равнине и в лесу, на лианах и на плюще, обвивающем деревья, мелкие, как и у подножия гор — и только после долгих дождей в долине расцветают огромные лилии с дурманящим запахом. Широкие просторы открываются взгляду, и эта вольная ширь дышит величием и несравненным благородством.

    Жить в этих краях значило дышать легко, как нигде. Вспоминая скитанья по нагорьям Африки, думаешь — нет, никогда мне не дышалось так легко и привольно — словно жила тогда в воздухе, а не на земле. Небо почти всегда было бледно-голубым или бледно-сиреневым — и в вышине всегда плыли, громоздясь, огромные и невесомые, вечно меняющие форму облака, но они не заслоняли небесной синевы, глубокая и яркая тень от которой лежала на ближних лесах и холмах. А в полдень горячий воздух, казалось, шел от огромного костра, жара плыла волнами, переливаясь над землей, и в ней отражались какие-то волшебные тени, двоясь и играя — колоссальные призраки Фата-Морганы. Легко дышалось в этом чистом воздухе, и чувствовалось, что ты крепнешь, набираешься сил, забываешь все заботы. Проснешься утром спозаранку, и первая мысль — «Да, здесь мое место!»

    Нагорье Нгонго идет сплошной цепью с севера на юг, и над ним вздымаются синими застывшими волнами четыре величественных вершины. Гора Нгонго на восемь тысяч футов возвышается над уровнем моря, причем к востоку — всего на две тысячи футов; к западу же склоны становятся все круче и почти вертикально обрываются к Большой Рифтовой Долине.

    Ветер в горах постоянно дует с северо-северо-востока. Это тот же ветер, который на берегах Африки и Аравии зовут муссоном. Восточный ветер, который любил царь Соломон. Но на этих высотах чувствуешь только сопротивление встречного воздуха, когда Земля идет ему наперекор. Ветер дует прямо на горы Нгонго, и склоны этих гор — идеальное место для пуска планера, поток воздуха подымает его вверх. Облака, подхваченные ветром, задерживаются у отвеса горы или проливаются дождем у вершины. Много раз я глядела из окна своего дома, когда приближалась величественная гряда облаков, и с изумлением следила, как эта великолепная армада, перевалив за холмы) таяла, исчезая в синеве.

    Нагорья, открывавшиеся взгляду с нашей фермы, меняли свой облик много раз в день — порой казалось, что до них рукой подать, а иногда они отступали далеко-далеко. По вечерам, когда смеркалось, начинало казаться, что силуэт темной горы очерчен на фоне неба тонкой серебряной линией; а с наступлением темноты четыре ее вершины словно уплощались, сглаживались — будто гора потягивается, расправляет свои отроги, укладываясь на ночь.

    С нагорий Нгонго открывается поразительный вид — на юге лежат широкие охотничьи угодья, которые простираются до самого Килиманджаро, к востоку и к северу у их подножья — другие угодья, похожие на парк, а дальше темнеет лес; холмистая резервация Кикуйю тянется до самой горы Кения, которая высится в ста милях от резервации — это целая мозаика маленьких маисовых полей, банановых рощ и травяных пастбищ, и среди них подымаются синие дымки туземных поселков — крошечных, тесно сгрудившихся хижин, похожих на конические кротовые кучки. Но к западу, далеко внизу, лежит пустынная сухая земля, напоминающая поверхность Луны — это африканские равнины. По бурой пустыне кое-где разбросаны деревья, у высыхающих рек широко разросся колючий терновник. Здесь есть и заросли кактусов; это страна жирафов и носорогов.

    Добравшись до холмов, понимаешь, какая это необъятная, живописная и таинственная ширь: узкие долины сменяются непроходимыми зарослями, зелеными холмами и скалистыми утесами. А высоко над одной из скал приютилась даже небольшая бамбуковая рощица — я сама разбивала лагерь в этих холмах, у ручья.

    В мое время в горах Нгонго водились и буйволы, и антилопы-канны — старики-туземцы даже помнят времена, когда тут водились слоны — и я всегда огорчалась, что все нагорье Нгонго не объявили вовремя заповедником. Только небольшой участок стал заповедным, и лишь на Южной вершине стоит знак. Если колония разрастется и Найроби станет столицей, большим городом, то на холмах Нгонго можно будет создать великолепный заповедник. Но в последние годы моего пребывания в Африке я видела, как многие молодые торговцы из Найроби отправлялись по воскресеньям в горы на мотоциклах и стреляли без разбору, только попадись им на глаза какойнибудь зверь, и, вероятно, уже тогда все крупные дикие животные ушли с этих холмов дальше на юг, через заросли терновника и каменные завалы. На гребне и даже на всех четырех вершинах ходить было легко, трава там короткая, словно подстриженная, как на лужайке у дома, и только кое-где из нее выглядывают серые камни. Вдоль гребня, поднимаясь и снова сбегая с вершины, вьется узкая тропа, протоптанная дикими зверями. Однажды, когда я разбила свой лагерь в горах, я поднялась утром по тропе наверх и нашла там свежие следы и навоз канн. Эти громадные кроткие животные, вероятно, взошли длинной вереницей к вершине на рассвете, и можно было подумать, что они поднялись наверх только ради того, чтобы встретить восход солнца и оглядеть ширь равнин, простиравшихся далеко внизу в обе стороны.

    На ферме мы развели кофейную плантацию. Правда, выращивать кофе на такой высоте было нелегко, и большой прибыли эта плантация не принесла. Но возделывать кофе — дело увлекательное, его никак не бросишь, а работы всегда много; вечно что-то не успеваешь сделать.

    Среди этой дикой природы участок, обработанный по всем правилам и расположенный в хорошем месте, всегда процветает. Впоследствии, когда я летала над Африкой и вид собственной фермы с самолета стал для меня привычен, я приходила в восхищение от нашей кофейной плантации — она ярко зеленела на тускло-зеленых склонах, и я поняла, как приятно человеку видеть геометрически-четкий рисунок на фоне дикой природы. Вся земля вокруг Найроби, особенно к северу от города, обработана именно так, и люди, живущие там, ни о чем другом говорить не любят — только и рассказывают, как сажают деревца, как делают прививки и собирают урожай, и по ночам им не спится — только и думают, как бы улучшить работу на плантациях.

    А выращивать кофе — дело трудное. В молодости, только начав этим заниматься, несешь, бывало, ящики с рассадой, такой свежей, молодой, а на поле тебя уже ждут рабочие, — стоишь и смотришь, как они рассаживают молодые побеги ровными рядами во влажную землю, где им расти и цвести, и ограждают их от солнца густой стеной зеленых ветвей, наломанных в зарослях — молодняк всегда нуждается в защите. Пройдет лет пять или шесть, прежде чем деревца начнут давать плоды, а сколько им придется вытерпеть за эти годы — тут и засухи, и всякие болезни, то вдруг все начнет густо зарастать сорняком, а хуже нет, чем нахальный репейник, вечно цепляющийся за платье, за чулки. Иногда у небрежно высаженных деревьев были подогнуты корни, и они засыхали, только начав цвести. Обычно сажают по шестьсот кустов на акр, а то и больше, а мне надо было засадить шестьсот акров плантации; волы мои таскали культиваторы взад и вперед по участку, между рядами деревьев, и надо было пройти тысячи миль, а потом терпеливо дожидаться, пока этот тяжкий труд не принесет плодов.

    Кофейная плантация бывает поразительно хороша. Когда зацветет в начале сезона дождей, она особенно прекрасна — все шестьсот акров словно укрыты белоснежным облаком в тумане или в мелкой измороси. У цветов кофе — тонкий, чуть горьковатый аромат, похожий на запах терновника. Когда уже созрели плоды, и поле кажется красным от зрелых гроздий, на плантацию помогать мужчинам выходят все женщины и малые ребята — их здесь зовут «Тото»; полные корзины на телегах и фургонах отправляют на фабрику у реки. Конечно, наша фабрика была оборудована не совсем так, как надо, но она была построена по нашему собственному плану, чем мы очень гордились. Однажды она сгорела, но мы ее отстроили заново. Большая сушилка для кофе крутилась без остановки, пересыпая в своем железном чреве кофейные зерна, и шум походил на шорох гальки, которую выносит на берег морская волна. Иногда кофе подсыхал быстро, к полуночи, и пора было его пересыпать. Очень живописная картина: в огромном темном складе мелькают лампы-молнии, освещая то паутину по углам, то веселые лица темнокожих, суетящихся вокруг сушилки, и кажется, что наша сушильня в непроницаемой тьме африканской ночи сверкает, как драгоценная серьга в ухе эфиопа. Потом, уже вручную, зерна лущили, раскладывали по сортам и укладывали в мешки, зашивая их толстыми иглами, какими работают шорники.

    Ранним утром, когда было темно и я еще не вставала, мне было слышно, как фургоны, груженые мешками кофе — двенадцать таких фургонов везли целую тонну — с шестнадцатью волами в каждой упряжке, отправлялись к железнодорожной ветке в Найроби, вверх по длинному склону; все это сопровождалось грохотом и криками погонщиков, бегущих рядом с фургонами.

    По вечерам я выходила встречать возвращавшийся караван. Изнемогающие волы, повесив головы, еле шли, маленькие усталые погонщики — «Тотошки» — вели их, а за погонщиками тащились, извиваясь в пыли, длинные бичи. Теперь наша работа закончена — мы сделали все, что могли. Мешки с кофе через день-другой погрузят на пароходы, а нам остается только надеяться, что на большом аукционе в Лондоне за него дадут хорошую цену.

    У меня было шесть тысяч акров земли, так что кроме кофейной плантации оставались свободные участки. На ферме еще сохранились лесные заросли, а примерно тысяча акров принадлежала скваттерам-арендаторам, они называли свои владения «шамбы». Владеют участками туземцы, они занимают на фермах белых по несколько акров, и за это отрабатывают на плантации определенное количество дней в году. Но, по-моему, мои скваттеры видели наши отношения совсем в другом свете: многие из них, как и их отцы, родились на этой земле, и они считали меня как бы главным скваттером этих мест. Во владениях скваттеров жизнь всегда кипела ключом, земля менялась с каждым новым сезоном.

    Бобы созревали на этих полях, женщины собирали их и обмолачивали, а стебли и шелуху жгли на кострах, так что бывали в году месяцы, когда над всей нашей землей синими столбами подымался дым. Племя кикуйю возделывало и бататы — у этого растения листья как у дикого винограда, который стелется толстым ковром по земле, — и множество зеленых и желтых больших пятнистых тыкв.

    Когда бы я ни проходила мимо участков племени, я неизменно видела согнутую спину какой-нибудь маленькой старушки, копающейся в земле; кикуйю напоминали страусов, засунувших голову в песок. У каждой семьи — несколько жилых хижин и кладовых, круглых, с конусообразными крышами. Среди них всегда царит оживление, земля там утоптана, как бетон; здесь дробят кукурузу, доят коз, носятся дети и куры. Я охотилась на фазанов на бататовых полях за хижинами скваттеров в синих сумерках угасающего дня, и голуби громко ворковали в узорных ветвях высокоствольных деревьев, оставшихся кое-где от лесных зарослей, некогда покрывавших всю эту землю.

    Кроме того, у меня было две тысячи акров поросшей хорошей травой целины. Здесь высокая трава перекатывалась под порывами ветра, как волны на море, и мальчики из племени кикуйю пасли отцовских коров. Когда наступали холода, они приносили с собой из дому маленькие корзинки с тлеющими углями, и в густой траве часто вспыхивали опустошительные пожары, нанося большой урон нашим выпасам. А в засушливые годы на наши пастбища спускались с нагорий табуны зебр и стада канн.

    Ближайшим от нас городом был Найроби, расположенный в двенадцати милях, на небольшой равнине среди холмов. Там находился и дом правительства, и все крупные конторы, это был центр управления всей областью. Большой город неизбежно влияет на жизнь каждого человека, и неважно — хорошие или плохие воспоминания остаются у вас об этом городе, все равно, по своеобразному закону духовной гравитации он притягивает к себе ваши мысли. По вечерам я видела далекий отсвет в небе и вспоминала города Европы.

    Когда я впервые попала в Африку, там еще не было автомобилей: мы ездили в Найроби верхом или на телегах, запряженных шестеркой мулов, и ставили наших мулов и лошадей в конюшни Транспортной Компании. В мое время Найроби был пестрым городом — прекрасные каменные здания соседствовали с целыми кварталами старых лавчонок из гофрированного железа, с конторами и жилыми домами, а вдоль пыльных улиц тянулись длинные ряды эвкалиптовых деревьев. Да и все учреждения — здание суда, департамент по делам туземцев и ветеринарное управление — помещались в прескверных домишках, и я с большим уважением относилась к государственным служащим, которые могли работать в этих тесных, душных и раскаленных каморках, пропахших чернилами.

    Но все же Найроби был городом, где можно было купить то, что понадобится, услышать свежие новости, позавтракать или пообедать в одной из гостиниц и даже потанцевать в Клубе. Город был оживленный, весь в движении, как бегущий поток, он рос, как живое существо, с каждым годом менялся, пока мы уходили в сафари. Выстроили там и новое Управление — величественное прохладное здание, с прекрасным бальным залом и прелестным садом. Один за другим поднимались к небу большие отели, устраивались там и большие сельскохозяйственные выставки и цветочные базары, наше местное «избранное общество» иногда заставляло весь город волноваться по поводу каких-нибудь неожиданных, мимолетных мелодрам. Найроби словно повторял немецкую пословицу: «Лови момент — молодость дается один раз...» Обычно я чувствовала себя в этом городе очень хорошо — и однажды, проезжая по нему, подумала: «Нет, без улиц Найроби я бы осиротела...»

    Кварталы, где жили туземцы и цветные эмигранты, занимали куда больше места, чем весь европейский городок. По дороге к клубу «Матайга» мы проезжали через поселок, где жили негры племени суахили; он пользовался дурной репутацией во многих отношениях — городок был оживленный, грязный и развеселый. Там в любое время дня и ночи царило оживление. Построен он был из старых расплющенных жестянок из-под керосина, покрытых ржавчиной и похожих на разноцветные коралловые рифы, от которых цивилизация шарахалась в испуге.

    В стороне от Найроби лежал город сомалийцев — по моему, они построились там, оберегая своих женщин. В мое время несколько молодых сомалийских красоток, знакомых всему городу по именам, жили около базара и доставляли кучу хлопот всей полиции Найроби. Они были очень умны и совершенно неотразимы. Но «порядочные» сомалийские женщины в городе не показывались. Песчаные бури налетали на открытый городок сомалийцев, там трудно было отыскать хоть клочок тени, и, вероятно, городок напоминал туземцам родную пустыню. Но европейцы, прожившие в одном месте долгие годы, даже несколько поколений, никак не могут понять бывших кочевников, равнодушных ко всему, что их окружает. Хижины сомалийцев были разбросаны как попало на ровном месте, и вид у них был такой, словно их наспех сколотили громадными гвоздями, лишь бы они продержались хоть неделю. И странно было, войдя вовнутрь, увидеть, как там все аккуратно, чистенько, как свежо пахнет арабскими благовониями, какие прекрасные ковры и драпировки, медные и серебряные сосуды и кинжалы с редкостными клинками и рукоятками из слоновой кости висели на стенах. Сомалийские женщины держались с мягким достоинством, были гостеприимны и жизнерадостны, а их веселый смех походил на перезвон серебряных колокольчиков. Я, благодаря моему слуге-сомалийцу — его звали Фарах Аден — чувствовала себя в этих сомалийских городках как дома: он служил у меня все время, пока я была в Африке, и я побывала с ним на многих местных праздниках. Свадьба у сомалийцев — веселое, многолюдное традиционное торжество. Меня, как почетную гостью, всегда водили в спальню новобрачных, с гордостью показывая их супружеское ложе, украшенное старинными, тускло мерцавшими тканями и вышивками, а юная темноглазая невеста сидела, застыв, как статуя, вся в золоте, тяжелых шелках и янтаре.

    Сомалийцы вели торговлю скотом и другими товарами по всей стране. Свои товары они перевозили на маленьких серых осликах — их держали в каждой деревне; видела я там и верблюдов: казалось, что эти надменные, закаленные в песках пустыни животные недоступны никаким земным тяготам и страданиям, как и местные кактусы, да и весь сомалийский народ.

    Но сомалийцы сами разжигают вражду между разными племенами. Относятся они к этим раздорам совершенно иначе, чем другие народы, и так как Фарах принадлежал к племени хабр-юнис, во всех неурядицах я была на их стороне. Как-то в городке сомалийцев разгорелась настоящая битва между двумя племенами, далба-ханти и хабрчаоло, начались перестрелки, пожары, и погибло человек десять или двенадцать, пока не вмешалось правительство. У Фараха был юный друг из его же племени, Сайд, он часто навещал нас на ферме. Я очень огорчилась, когда слуги нашей фермы сказали, что Сайд пошел в гости к семейству из племени хабр-чаоло, и когда он сидел у них в доме, мимо проходил какой-то злодей из племени далбаханти — он со зла дважды выстрелил наугад через стенку дома, и пуля ранила Сайда, раздробив ему ногу. Я сказала Фараху, что мне жаль его друга.

    — Что? Сайда? — горячо возмутился Фарах. — Так ему и надо! Зачем ходил пить чай в дом человека из этих хабрчаоло?

    Индийцы в Найроби владели обширными торговыми кварталами на базарной площади, и у крупных индийских коммерсантов были небольшие виллы за городом с красивыми названиями: Джеванджи, Сулейман-Вирджи, Алладина Вишрам. Хозяева явно питали пристрастие к каменным лестницам, балюстрадам, вазам, довольно топорно сработанным из местного мягкого камня, дома их смахивали на замки, какие дети складывают из розовых игрушечных кубиков. Хозяева устраивали приемы, где подавали чай с индийскими пирожными, выпеченными в том же вычурном стиле. Эти торговцы были люди культурные, образованные, повидавшие свет. Но вообще индийские торговцы в Африке были дельцами столь ловкими, что вы никогда не знали, с кем имеете дело: с обыкновенным человеком или с главой крупной фирмы. Я бывала в гостях на вилле Сулейман Вирджи, и когда я однажды увидела флаг на крыше большого торгового склада, приспущенный до середины флагштока, я спросила Фараха: «Разве Сулейман Вирджи умер?» Он ответил: «Половина умер». — «Значит, они спустили флаг наполовину, потому что он при смерти?» — спросила я. — «Сулейман совсем умер, — отвечал Фарах) — Вирджи живой».

    Прежде чем я стала хозяйкой фермы, я очень любила охоту и побывала во многих сафари. Но когда я занялась фермой, ружья свои я убрала подальше.

    По соседству с фермой, на другом берегу нашей реки, жили масаи — народ пастухов и скотоводов. Иногда они приходили ко мне и жаловались, что на их стада нападает лев, и они просят меня убить этого льва: я выполнила их просьбу, когда могла. Иногда по субботам я выходила на равнину Орунги подстрелить пару зебр, чтобы прокормить работников на ферме, и за мной увязывался целый хвост разбитных юных кикуйю. Я стреляла на ферме и птиц, это очень вкусная дичь. Но уже много лет подряд я на охоту не выходила.

    Все же мы на ферме часто вспоминали прежние сафари. Охотничьи стоянки остаются в памяти навсегда, словно ты жил там подолгу. И след колес твоего фургона на нетронутой земле вспоминаешь, как черты близкого друга.

    Там, в сафари, я как-то видела стадо буйволов — их было сто двадцать девять; они возникали из утреннего тумана на фоне раскаленного медно-красного неба один за другим — казалось, эти могучие, черные, словно отлитые из чугуна животные с мощными, закинутыми на спину рогами, не выходят мне навстречу торжественной чередой, а кто-то творит их прямо у меня на глазах и выпускает, завершив дело, по одному. Видела я, как стадо слонов шло через густой девственный лес, перевитый лианами, сквозь которые солнце пробивается лишь кое-где небольшими пятнами и полосками, и мне показалось, что они спешат куда-то на край света, где у них назначена встреча. Это было похоже на узор каймы гигантского старинного персидского ковра невообразимой цены — зеленого, с вытканными на нем зелеными, желтыми и темно-коричневыми узорами. Не раз мне случалось видеть, как по равнине вереницей шли жирафы — неподражаемоизысканной походкой, словно это двинулись странные деревья или гигантские пятнистые цветы на длинных стеблях, чуть колеблемых ветром. Как-то я сопровождала двух носорогов на утренней прогулке, они фыркали и сопели — в этих краях утренний воздух обжигает холодом — а сами носороги походили на два огромных угловатых обломка скалы, переполненных радостью жизни и весело резвящихся на просторе долины. Видела я и царя зверей — могучего льва, когда он возвращался на рассвете с охоты, в неясном свете ущербной луны, оставляя темный след на росистой серебряной траве, и морда у него была по уши в крови; видела я льва, и когда он наслаждался полуденным отдыхом, нежась с собственным прайдом в своих африканских владениях, на молодой травке, в узорной тени развесистых акаций.

    Как приятно было вспоминать обо всех этих путешествиях, когда жизнь на ферме становилась однообразной. Но когда вспомнишь, что все эти крупные звери бродят где-то в твоих угодьях, и можно еще раз выбраться взглянуть на них, если захочется, то сама их досягаемость, близость придает жизни на ферме особое очарование. Фарах, который только со временем заинтересовался делами на ферме, и все остальные мои слуги жили надеждой, что вот-вот мы все снова отправимся в сафари.

    В сафари, в глуши, я научилась избегать внезапных резких движений. Животные, с которыми приходится встречаться, боязливы и чутки, они ускользают от тебя, когда этого совсем не ждешь. Ни одно домашнее животное не сможет застыть в такой полной неподвижности, как дикое. Люди цивилизованные потеряли способность бесшумно двигаться и замирать — им надо выведать тайну тишины у первозданной природы, только тогда она примет их в свои владения. Искусству двигаться плавно и без рывков должен научиться каждый охотник, особенно охотник с фотоаппаратом. Охотник должен всегда двигаться не просто так, как ему взбрело на ум, он обязан действовать в согласии с ветром, с красками и запахами окружающего мира, он должен включиться в ритм этого мира, слиться с ним. Порой этот ритм бесконечно, навязчиво повторяется, и охотнику приходится подчиняться ему. Но стоит вам уловить жизненный ритм Африки, как вы понимаете, что он един для всех и звучит во всем — как музыка. То, чему я научилась в первобытной глуши у диких животных, очень помогло мне и в отношениях с местными жителями.

    Любовь к женщине, к самой женственности, присуща мужчине, любовь к мужчине и его мужественности — женщине, а северянам свойственно преклонение перед полуденными странами и южными народами. Норманы, должно быть, именно так поддались очарованию чужих краев, влюбившись сначала во Францию, потом в Британию. Английские милорды, герои былей и небылиц восемнадцатого века, постоянно путешествующие по Италии, Испании и Греции, ни в чем не были похожи на южан, но их завораживали и покоряли совершенно им самим не свойственные черты. Старые мастера Германии и Скандинавии — художники, философы и поэты — впервые попав в Рим или Флоренцию, преклоняли колени перед красотой Юга.

    И эти по природе нетерпимые люди неизвестно почему проявляли странную снисходительность к чуждому им миру. Но так же, как женщина никогда не может вывести из себя настоящего мужчину, а для женщины в любом мужчине есть что-то привлекательное, и она не способна презирать его, пока он остается мужчиной, — совершенно так же рыжие энергичные северяне проявляли чудеса терпения в тропических краях с местным населением. Насколько нетерпимы они были на родине, среди своих, настолько безропотно и смиренно они выносили и засухи африканских нагорий, и солнечные удары, и падеж скота, и нерасторопность своих туземных слуг. Их ощущение собственной индивидуальности теряется; ему на смену приходит постижение безграничных возможностей взаимопонимания между теми, кто сливается в одно целое именно благодаря своей несовместимости. Жители Южной Европы и люди смешанных кровей на такое неспособны; они относятся к подобным чувствам с презрением или осуждают их. Так слуги джентльменов презирают томные вздохи влюбленных юношей, а разумные женщины, которые ничего не прощают своим мужчинам, с таким же высокомерием смотрят на Гризельду.

    Что до меня, то с первых недель пребывания в Африке я всем сердцем полюбила туземцев. Полюбила искренне, всех вместе, от мала до велика — и мужчин, и женщин. Встреча с темнокожими людьми открыла мне чудесный новый мир. Представьте себе, что человек с врожденной любовью к животным рос в среде, где никаких животных не было, а потом, уже взрослым, соприкоснулся с миром зверей; или что человек с инстинктивной тягой к лесам и зарослям вдруг, в двадцать лет, попал в настоящий лес. Сравнить это ощущение можно и с чувством человека, который одарен музыкальным слухом, но услышал настоящую музыку только на склоне лет: совершенно то же самое случилось и со мной. Познакомившись с африканцами, я научилась строить свою жизнь день за днем, повинуясь Оркестру.

    Мой отец служил офицером сначала в датской, потом во французской армии, и в ранней молодости писал родителям из Дюппеля: «В этом городке я командую крупным подразделением. Дело трудное, но увлекательное. Война — это такая же страсть, как и любая другая, и солдат порой любишь, как юных девушек — до безумия, причем одна страсть не исключает другой — можете спросить у девушек. Любишь только одну женщину, а своих солдат, любишь всех разом, целый полк.» То же чувство испытала и я, узнав туземцев.

    Узнать их было не так-то просто. Они были чутки и поразительно умели ускользать; стоит их спугнуть, как они в мгновение ока прячутся в своем недоступном мирке, как дикие животные, исчезающие от резкого движения — только что были, и — нет. Пока не узнаешь туземцев как следует, просто невозможно добиться от них прямого ответа. На вопрос, сколько у него коров, туземец отвечает: «Я вам вчера уже сказал, сколько». Европейца такой ответ раздражает, а туземцу, видимо, неприятно, что его донимают расспросами. А когда мы настаивали на точном ответе и приставали к ним, чтобы понять, почему они так странно ведут себя, они сопротивлялись изо всех сил, и вдруг огорошивали какой-нибудь нелепейшей выдумкой. Даже ребятишки вели себя, как заядлые игроки в покер, которым безразлично, что вы думаете об их картах — лишь бы вы не знали, что у них на руках. Когда мы неожиданно вторгались в их жизнь, они вели себя, как муравьи: быстро и молчаливо исправляли всякое бестактное нарушение их жизни, как муравьи отстраивают свой муравейник, если кто-то небрежно ткнул в него палкой.

    Мы не знали и даже не могли себе представить — каких напастей они ждут от нас. Я думаю, что они опасались нас, как боятся неожиданно оглушительного грохота, — такой страх похож на страх смерти или боязнь боли. И все же разобраться в их поведении было нелегко — туземцы отлично умеют скрывать свои чувства, притворяться они мастера. Иногда едешь ранним утром мимо хижин, как вдруг под ноги твоему коню бросается птица, и мечется так, будто у нее сломано крыло и она боится, что ее разорвут собаки. Но крыло у нее цело, да и собак она не боится — она может взлететь в любую минуту, — но у нее где-то поблизости скрыт выводок, и она просто-напросто отвлекает ваше внимание от птенцов. И местные жители точно так же притворяются, что они побаиваются нас, потому что, на самом деле, их страх перед нами вызван гораздо более глубокими причинами, о которых мы не догадываемся. Быть может, в их поведении таится какаято странная шутка, и они лишь морочат нам голову, а на самом деле им вовсе не страшно. Туземцы вообще меньше, чем белые, боятся риска. Иногда в сафари или у нас на ферме, в минуту, когда нам угрожала серьезная опасность, я встречалась глазами с кем-нибудь из моих спутников и видела, как мы далеки друг от друга, как они удивлены, что я обращаю внимание на опасность. Тогда мне казалось, что им присуще ощущение жизни как своей родной стихии, и наши страхи им непонятны, как рыбам в воде непонятен страх тонущего человека. А туземцы в жизни чувствовали себя как рыба в воде — они сохранили те знания, которые потеряли еще наши праотцы: сознание, что Бог и дьявол — одно, вечная и единая власть, не две несотворенных сущности, но единый несотворенный, и поэтому африканцы никогда не судили своих ближних и не разделяли единство надвое.

    Во время охотничьих сафари и в работе на ферме мое знакомство с туземцами перешло в прочную, глубокую личную дружбу. Мы стали добрыми друзьями. Я примирилась с мыслью, что если я сама вряд ли близко узнаю и пойму их — то они видят меня насквозь, и знают заранее, что я собираюсь делать, хотя я сама еще не приняла окончательного решения. Одно время я владела небольшой фермой на горе Джил-Джил, жила в палатке и ездила по железной дороге между Джил-Джил и Нгонго. Порой, живя в Джил-Джил, я, внезапно решала вернуться в свой дом, когда начинались проливные дожди. Но стоило мне добраться до нашей железнодорожной станции Кикуйю, откуда до фермы было десять миль, там уже ожидал меня один из слуг, держа в поводу мула. Если же я спрашивала, как они догадались, что я приеду, они мялись, отводили глаза, словно я их испугала или смутила, им было неловко — представьте себе, что глухой требует, чтобы вы ему объяснили, что такое симфония.

    Когда туземцы привыкли к нам и уже не ждали от нас резких движений и громких криков, они начинали говорить с нами куда откровеннее, чем говорят между собой европейцы. На туземцев никогда нельзя было положиться, но в их искренности и откровенности было своеобразное величие. Доброе имя — у нас это называется престиж — в местных обычаях играло серьезную роль. УЖ если они раз и навсегда, все вместе, составили о вас определенное мнение, оспаривать его никто и никогда не решится.

    Порой жизнь на ферме становилась очень одинокой, и по вечерам) когда все умолкало, время начинало течь медленно, минута за минутой, словно уносило по капле жизнь, а рядом не было ни одного белого человека) не с кем душу отвести. Но я всегда чувствовала, что около меня идет молчаливая, скрытая жизнь моих туземцев, течет в какойто иной) параллельной плоскости. И эхо доносило отзвуки с одной плоскости на другую.

    Туземцы были воплощением Африки, по плоти) по крови. Высокий, давно потухший вулкан Лонгонот, вздымавшийся над рифтовой долиной, раскидистые деревья мимозы вдоль реки, стада слонов и жираф — все это была подлинная Африка, и человеческие племена по праву равных обитали в ней — крошечные фигурки на фоне грандиозного ландшафта. Все они воспринимались, как различные способы выражения одной идеи, как вариации на одну тему. Это было не единое создание из различных атомов, а разнообразные создания из подобных друг другу атомов, как, например, дубовый лист, желудь и любая поделка из дуба. Мы же, обутые в сапоги, вечно куда-то спешим, часто нарушая единство с природой. А туземцы с ней заодно, и когда эти стройные, темнокожие и темноглазые люди отправляются в путь — всегда гуськом, один за другим, так что даже большая оживленная дорога здесь остается узкой тропкой в один след, — или работают на ферме, пасут свой скот, затевают танцы или о чемнибудь рассказывают вам, то это сама Африка путешествует, танцует или гостеприимно встречает нас. В нагорьях вам на память приходят слова поэта:

    Всегда благородны
    В моих глазах африканцы,
    А пришельцы ничтожны.

    Жизнь в колонии непрестанно меняется, и с тех пор как я там поселилась, она сильно изменилась. То, что я описываю с предельной доступной мне точностью — моя жизнь на ферме и встречи с жителями долин и лесов — может быть, все же представит некий исторический интерес.

    Глава вторая

    Маленький африканец

    Каманте был мальчик из племени кикуйю, сын одного из скваттеров. Я хорошо знала всех ребят этого скваттера — и он, и его жена работали у меня на ферме, а дети пасли своих коз на лужайке около моего дома, надеясь, что вдруг случится что-нибудь интересное. Но маленький Каманте, вероятно, прожил на ферме несколько лет, прежде чем я увидела его. Очевидно, он от меня прятался, как прячется больное животное.

    Увидела я его впервые, проезжая верхом по равнине, где он пас чьих-то овец. Никогда в жизни передо мной не представало более жалкое существо. Голова у него была огромная по сравнению с истощенным тельцем, колени и локти узловатые, как наплывы на сучьях, а обе ноги от бедер до пяток были покрыты глубокими гноящимися язвами. На широкой равнине он казался совсем крошечным, и не верилось, что в таком ничтожном тельце могло найтись место таким страданиям. Когда я остановилась и заговорила с ним, он ничего не ответил, словно не заметил меня. На его исхудалом, плоском, неправильном и бесконечно терпеливом личике глаза казались совсем потухшими, тусклыми, как у мертвеца. Казалось, он обречен и вряд ли проживет еще две-три недели, и грифы скоро закружатся над его головой в сухом раскаленном воздухе, предвкушая добычу. Я велела Каманте придти на следующее утро к моему дому — надо было попытаться помочь ему.

    Я всегда лечила больных с нашей фермы по утрам, от девяти до десяти. Как у всех великих шарлатанов, у меня отбою не было от пациентов, и обычно два-три человека, а то и больше десятка, уже ожидали меня у дверей дома. Люди племени кикуйю привыкли к непредвиденным случаям и приспособились к неожиданностям. В этом они отличаются от белых, которые всегда заранее готовятся к беде и стараются оградить себя от неожиданных ударов судьбы. А негр в ладу с судьбой, потому что всю жизнь покорялся ей — она для него как родной дом, знакомая, как темнота его хижины, привычная, как мягкий перегной для его огорода. Он встречает любую перемену в своей жизни с непоколебимым спокойствием. В своем хозяине, в своем целителе, даже в Боге, он ценит прежде всего дар воображения. Может быть, поэтому Гарун-аль Рашид занимает в сердцах уроженцев Африки и Аравии такое прочное место и считается идеалом правителя: его поступки всегда непредсказуемы, никогда не знаешь, чего от него ждать. Когда африканцы говорят о личности Бога, кажется, что они рассказывают тебе сказку из «Тысячи и одной ночи» или конец библейской книги Иова — в обоих случаях их поражает одно и то же: бесконечная мощь фантазии.

    Очевидно, этой черте характера народа, окружавшего меня, я и обязана своей популярностью, даже славой целительницы. Когда я впервые отправлялась в Африку, я повстречала на пароходе знаменитого врача из Германии, который уже в двадцать третий раз ехал туда экспериментировать с лекарствами от сонной болезни и вез с собой в клетках больше сотни крыс и морских свинок. Он мне рассказывал, что трудности при лечении туземцев возникали не от того, что они чего-нибудь боялись — даже при сильных болях или перед серьезной операцией они держались очень мужественно — просто им присуща глубокая неприязнь ко всякой системе, к порядку вообще, чего немецкий врач никак понять не мог. Но когда я сама познакомилась с туземцами, мне в них особенно понравилась именно эта черта. Люди они были по-настоящему смелые, они даже любили опасность — это был истинный отклик творения на оглашенный ему жребий — эхо с земли в ответ на глас с небес. Иногда мне казалось, будто в глубине сердца они боятся только педантизма. Попав в руки педантов, они умирают от тоски.

    Мои пациенты обычно ждали меня на террасе дома. Они усаживались на корточки, худые как скелеты: старики, которых мучил страшный кашель, отчего из глаз у них все время лились слезы, молодые забияки с фонарями под глазами и губами, разбитыми в кровь, матери с лихорадящими детьми, свесившими головки, как увядшие цветки. Часто приходилось лечить ожоги, потому что туземцы из племени кикуйю спят в своих хижинах вокруг костра, а ночью груды горящих дров или угля вдруг рассыпаются во все стороны; кстати, я сделала открытие, что мед прекрасно заживляет ожоги. На террасе всегда царило оживление, даже веселье, и мне это напоминало атмосферу в европейских игорных домах. Негромкий оживленный разговор смолкал, как только я выходила; молчание было напряженное, чреватое событиями — это была минута, когда могло случиться что угодно. Но все терпеливо ждали, пока я сама не выберу первого пациента.

    О медицине я знала только то, чему учат на курсах первой помощи. Но моя слава широко разнеслась после нескольких удачных исцелений, и ей не смогли повредить даже ужасные ошибки, которые мне случалось совершать.

    Но если бы я была способна гарантировать выздоровление всем своим пациентам до единого — как знать, к чему бы это привело. Они могли бы потерять доверие и перестали бы ко мне обращаться. Профессиональный престиж мне был бы обеспечен: они признали бы, что доктор из Волайи — мастер своего дела, но вот сохранили бы они твердую уверенность в том, что я исполняю Божью волю? О Божьей воле они узнали все досконально, пережив страшные годы великой засухи, нападение львов среди ночных равнин, страх перед леопардами, что бродили вокруг хижин, где дети оставались без присмотра, налеты несметных полчищ саранчи, которая являлась невесть откуда и пожирала всю зелень до последней былинки, оставляя после себя пустыню. Они узнали Бога и в счастливые часы неописуемого ликования, когда тучи саранчи пролетали над кукурузным полем, не опускаясь, или когда весной ранние и обильные дожди проливались благодатью на поля и пастбища и сулили богатый урожай. Поэтому и выходило, что превосходный доктор из Волайи мог оказаться чужаком, не посвященным в великие таинства жизни.

    К моему удивлению, Каманте явился на следующее утро после нашей первой встречи. Он стоял поодаль от других — там было уже человека три-четыре, — и на его полумертвом лице застыло такое выражение, будто он наконец видит в жизни смысл и решил воспользоваться последней возможностью, уцепиться за последнюю соломинку.

    Оказалось, что он — идеальный пациент. Он приходил в точно назначенное время и вел счет дням, когда ему велено было явиться — через три или четыре дня — что было весьма необычно для туземца. Болезненное лечение язв он сносил с терпением; которого я не встречала ни у кого. Я могла бы сделать его примером мужества для других, но мешало то, что он все же внушал мне сильное беспокойство.

    Редко, очень редко мне приходилось встречать такую не прирученную душу, такую отгороженность от всего мира — казалось, что он готов был стоять насмерть, упорно не допуская к себе окружавшую его жизнь. На мои вопросы Каманте отвечал, но сам никогда не произнес ни слова, не взглянул в мою сторону. Ему было незнакомо сожаление, сочувствие к кому бы то ни было, и он высокомерно, с презрительной усмешкой слушал, как плакали другие больные ребятишки, когда их мыли и перевязывали им болячки, но в их сторону он даже не глядел. Он не выражал никакого желания соприкасаться с окружающей его жизнью: очевидно, все контакты с ней причиняли ему только жестокие страдания. Его душевная стойкость перед болью походила на стойкость закаленного в битвах воина. Не было такого ужаса, который застал бы Каманте врасплох; весь его жизненный опыт и мировоззрение подготовили его к любым напастям.

    И с каким высокомерием шел он навстречу всем бедам — как некогда говорил Прометей: «Моя стихия — боль, как ненависть — твоя. Терзай меня: не сдамся». И еще: «Что ж, делай злое дело. Ты всемогущ». Но видеть в ребенке такую решимость мне было странно и жутковато. «А что же подумает Всемогущий, — размышляла я, — встретив такую непреклонность в тщедушном маленьком человечке?»

    Помню очень хорошо, как мальчик впервые взглянул на меня и сам заговорил со мной. Было это через некоторое время после нашей встречи, когда я отказалась от прежнего способа лечения и попыталась применить горячую припарку — о ней я вычитала в какой-то медицинской книге. Мне так хотелось поскорее помочь мальчику, что я, как видно, перестаралась: приложила к ране нестерпимо горячий компресс и стала бинтовать ногу. И тут вдруг Каманте заговорил. «Мсабу», сказал он и выразительно посмотрел прямо мне в глаза. Здешние туземцы пользуются этим индийским обращением к белым женщинам, но произносят его по-другому, и у них получается как бы африканское слово, с другим оттенком. А у маленького Каманте это слово вырвалось как призыв на помощь, но было в нем и предупреждение — так друг предупреждает друга, когда тот готов совершить неблаговидный поступок. Этот случай я всегда вспоминала с надеждой. Конечно, я хотела верить, что я — неплохой врач, мне было стыдно, что я поставила слишком горячий компресс, но вместе с тем меня обрадовало то, что этот маленький дикарь впервые обратился ко мне. Мальчуган, не ждавший ничего, кроме страданий, не думал, что я тоже могу причинить ему боль.

    К сожалению, все мои усилия казались бесплодными. Я долго и терпеливо продолжала промывать и бинтовать раны, но справиться с болезнью не могла никак. Язвы подживали, потом снова возникали в других местах. В конце концов, я решила отвезти его в госпиталь шотландской миссии.

    Но это решение показалось мальчику приговором, и он не хотел туда ехать. Вся его короткая жизнь, вся его философия не позволяла ему упорно сопротивляться чему бы то ни было, но когда я отвезла его в миссию и отдала в больницу — длинное строение, непривычное и таинственное для него — он весь дрожал.

    По соседству, в двенадцати милях к северо-западу и на пятьсот футов выше моей фермы, находилась миссия шотландской церкви, а в десяти милях к востоку, на более ровной местности, расположилась французская миссия римско-католической церкви. Миссии сами по себе вызывали у меня мало симпатии, но у меня были друзья и в той, и в другой, и я жалела, что они относились друг к другу довольно неприязненно. С французскими отцами, однако, я дружила больше. Я с Фарахом часто ездила к ним на воскресную утреннюю мессу, отчасти потому, что мне хотелось снова поговорить по-французски, а еще потому, что съездить туда верхом было большое удовольствие. Почти половина дороги проходила по старой плантации австралийской мимозы, посаженной еще лесным управлением, и терпкий свежий аромат листвы бодрил ранним утром, как вино.

    Удивительно, как римско-католическая церковь умеет вносить свою атмосферу в любое окружение. Монахи спроектировали и построили свою церковь сами, с помощью прихожан-туземцев, и по праву гордились делом своих рук. Церковь вышла очень красивая — большое здание серого камня с колокольней охватывало с двух сторон просторный двор, куда вели террасы и лестницы, и ее окружала кофейная плантация, самая старая и самая ухоженная во всей округе. По обе стороны двора шли аркады трапезной и монастырских келий, а школа и мельница стояли ниже по реке, и чтобы попасть на дорогу к монастырю, надо было переехать арочный мост. Все здания были из серого камня, и когда едешь верхом по дороге и видишь внизу строения, чинно и живописно разбросанные на фоне здешнего ландшафта, кажется, будто они находятся в южном кантоне Швейцарии или в Северной Италии.

    Приветливые отцы обычно ждали меня у церковных дверей после мессы и приглашали выпить с ними «un petit verre de vin»[1]. Мы сидели и беседовали в прохладной и просторной трапезной, и я изумлялась тому, как хорошо они знали все, что происходит в колонии, даже в самых отдаленных ее уголках. И в приятной благостной беседе они всегда старались выведать всевозможные новости: так деятельные мохнатые пчелки — а у всех монахов были густые каштановые бороды — тянут мед из цветов. Но хотя они так интересовались жизнью колонии, сами они жили обособленно, в молитве и послушании, терпеливо выполняя неизвестные нам обеты. И если бы какая-то неведомая власть не повелела им жить здесь, то в этих местах не было бы ни их самих, ни прекрасной церкви с высокой колокольней и каменными аркадами, ни школы, вообще никаких плантаций, никаких миссий. И, может быть, если бы с них сняли все их обязательства, они тут же оставили бы колонию и потекли в обратный путь, на родину, в Париж.

    Фарах, который всегда дожидался меня с лошадьми, пока я была в церкви и в трапезной, замечал по дороге домой, какое у меня прекрасное настроение — сам он был правоверным мусульманином, к спиртному не прикасался, но считал, что моя вера дозволяет мне пить вино, и что это такой же ритуал, как и месса.

    Монахи из французской миссии иногда приезжали на своих мопедах на ферму, завтракали у меня, цитировали басни Лафонтена и давали дельные советы, как надо вести работу на кофейной плантации.

    С шотландской миссией я была знакома не так близко. Оттуда, сверху, открывался чудесный вид на всю территорию племени кикуйю, но мне в то же время казалось, что сама миссия как бы подслеповата, будто ничего не может разглядеть. Шотландские монахи настойчиво старались приучить туземцев к европейской одежде, хотя, по-моему, это никому не было нужно. Но у них была отличная больница, и во время моего пребывания в тех местах больницей заведовал добрый и умелый главный врач, доктор Артур. Он спас жизнь многим обитателям нашей фермы.

    В шотландской миссии Каманте лечили три месяца. За это время я видела его всего лишь раз. Я ехала верхом мимо миссии к железнодорожной станции Кикуйю, и некоторое время мой путь проходил мимо забора больницы. Там я и увидела Каманте — он стоял один, в стороне от других пациентов. Он тоже увидал меня и побежал вдоль ограды. Он бежал рысцой по ту сторону забора, как жеребенок в леваде трусит за лошадью, когда вы проезжаете мимо, бежал, не сводя глаз с моей лошадки, но не проронил ни слова. Когда забор кончился, ему пришлось остановиться, и я, оглянувшись, увидела, как он стоит, высоко подняв голову, и смотрит мне вслед — точь-в-точь как жеребенок смотрит вслед удаляющемуся всаднику. Я несколько раз взмахнула рукой, и сначала он будто не заметил этого жеста, а потом вдруг поднял руку вверх, как семафор, и тут же опустил.

    Вернулся Каманте в мой дом утром в воскресенье, на Пасху, и передал мне письмо от больничных врачей: ему гораздо лучше, и они надеются, что вылечили его окончательно. Наверное, Каманте знал, о чем мне писали, потому что не спускал с меня глаз, пока я дочитывала письмо, но рассказывать мне о лечении не захотел, словно думал о вещах, неизмеримо более важных. Каманте всегда держался с большим достоинством, сдержанно и строго, но на этот раз не мог до конца скрыть свое торжество. Все туземцы обожают драматические эффекты. Каманте тщательно забинтовал ногу старыми бинтами, явно готовя мне сюрприз. Было ясно, что он не только намерен показать мне, как ему повезло, но еще и совершенно бескорыстно хочет порадовать меня. Видно, он запомнил, как я огорчилась, когда мое лечение ему не помогло, и, конечно, я понимала, что врачи миссии совершили настоящее чудо. Медленно, очень медленно он стал разматывать бинты от колена до пятки, и под ним на обеих ногах открылась чистая, здоровая кожа, на которой были едва заметны небольшие бледно-серые шрамики.

    И когда Каманте, сохранивший свойственное ему достоинство, окончательно убедился, что я поражена и очень довольна, он решил удивить меня еще больше и сказал, что он, кроме того, стал христианином. — «Я — такой как ты», — добавил он, И еще сказал, что, пожалуй, я могу дать ему рупию, ибо Христос воскрес в этот день.

    Его мать давно овдовела и жила далеко от фермы. Она потом говорила мне, что в тот день мальчик нарушил свое обычное молчание и откровенно, со всеми подробностями рассказал ей, какую странную жизнь он вел в монастырской больнице. Но, повидавшись с матерью, он сразу отправился в мой дом, словно считал, что отныне его место около меня. Он прослужил у меня с тех пор до самого моего отъезда из Африки — около двенадцати лет.

    Когда я впервые встретила Каманте, ему было на вид лет шесть, а брат его показался мне восьмилетним, но они оба уверяли меня, что Каманте — старший из них. Возможно, долгая болезнь задержала его рост, и ему было тогда лет девять. Потом он подрос, но все же казался карликом или калекой, хотя трудно было точно сказать, что именно в нем производило такое впечатление. Со временем его худое угловатое лицо округлилось, он ходил и двигался легко, и мне совсем перестал казаться некрасивым, но, быть может, я смотрела на него, как творец смотрит на дело своих рук. Правда, ноги у него навсегда остались тонкими, как палочки. Было в нем что-то и впрямь фантастическое — полушутовское, полубесовское — его можно было представить себе сидящим среди химер собора Парижской Богоматери и глазеющим с крыши вниз. Была в нем и своеобразная яркость и живость — на картине он выделялся бы неожиданно красочным пятном, как и в моем жилище. Всегда казалось, что он немного не в себе, но про белого человека просто сказали бы, что он чересчур эксцентричен.

    Каманте был вдумчивым, серьезным человеком. Может быть, долгие годы страданий приучили его к раздумью, и он о многом судил по-своему. На всю жизнь он остался одиноким, обособленным ото всех. И даже когда он делал то же, что все, у него это выходило как-то иначе.

    Я устроила вечернюю школу для рабочих на ферме, пригласила учителя из местных. Каждого учителя мне рекомендовала какая-нибудь из наших миссий, и было время, когда у меня преподавали одновременно представители католической, англиканской и шотландской церквей. Вообще местных жителей обычно обучают служители церкви, и, насколько я знаю, на язык суахили переведена только Библия и книги псалмов. Во время моего пребывания в Африке мне очень хотелось перевести для туземцев басни Эзопа, но времени выполнить этот план у меня так и не хватило. Но какой бы ни была моя школа, я любила ее больше всех других мест на ферме — она стала центром нашей духовной жизни, и я провела много приятных вечеров в длинном доме из гофрированного железа — бывшем складе, где она размещалась.

    Каманте сопровождал меня, но не усаживался рядом со всеми школьниками на скамьях, а стоял поодаль, демонстративно не желая слушать то, чему их учили, словно подсмеиваясь над простачками, которые дали себя одурачить и теперь слушают всякую чепуху. Но, заглянув ненароком на кухню, я видела, как он записывал по памяти, очень медленно и старательно, все, что ему запомнилось: буквы и цифры, которые он видел на школьной доске. Думается мне, он вряд ли мог привыкнуть к людям, даже если бы захотел; очевидно, Каманте еще в раннем детстве пережил какую-то травму, которая его потрясла и напугала, и теперь, если можно так сказать, ненормальность стала для него нормой. Он, наверное, сам сознавал, как непохож он на других людей, и в надменном величии духа, свойственном карликам, полагал, что раз мир непохож на него, стало быть, это ненормальный мир, а он сам вполне нормален.

    Каманте отлично разбирался в денежных делах, тратил на себя немного, очень мудро совершал сделки со своими соплеменниками, продавая им коз, и женился он рано, хотя женитьба в племени стоила немало. Но я часто слышала, как он трезво и со знанием дела философствовал о бренности денег. В общем, он был в странных отношениях с окружающим миром: легко подчинял его себе, но был о нем нелестного мнения.

    Каманте ничему не удивлялся, в нем не было дара преклонения. Он мог признавать и одобрять своеобразный ум животных, но за все время, что я его знала, он только об одном человеке отозвался с похвалой — это была молодая женщина из племени сомали, которая через несколько лет после него появилась у нас на ферме. Обычно он всегда и над всем иронически подсмеивался, особенно над всякой самоуверенностью и бахвальством. Все туземцы любят поиздеваться, злорадствуют, когда у других дела идут из рук вон плохо, что отталкивает и раздражает европейцев. У Каманте эта способность была отточена до изумительного совершенства, он даже к своим неудачам относился почти с таким же злорадством, как к чужим, получая своеобразное удовольствие от собственных бед. Я часто встречала такой же образ мысли у многих старых туземок, прошедших огонь и воду, которые были с судьбой на «ты», словно кровные сестры, и ко всем ее шуткам относились с родственным пониманием. Обычно я поручала слугам, работавшим у меня в доме, раздавать старухам табак — туземцы называют его «томбакко» — по воскресеньям, утром, когда я еще не вставала. Около моего дома в такие воскресные дни толпилось удивительное сборище существ, похожих на ощипанных, очень старых и тощих кур; я слышала их негромкое кудахтанье — туземцы редко повышают голос — под открытым окном моей спальни. А в одно из воскресений я вдруг услыхала, как этот оживленный негромкий говор вдруг нарушился хихиканьем и взрывом веселого смеха: очевидно, случилось что-то очень смешное, и я позвала Фараха, чтобы узнать, в чем дело. Фарах не очень охотно объяснил, что виной всему был он сам — позабыл купить для них нюхательный табак, и старухи проделали длинный путь зря — или, на их наречии, «боори» — задаром. Все старухи племени кикуйю еще долго со смехом вспоминали этот случай. Иногда, проходя по тропке между посадками кукурузы, я встречала какую-нибудь из этих старух, и она всегда останавливалась передо мной, тыкала в меня корявым, костлявым пальцем, ее черное морщинистое лицо плавилось складками, все морщины собирались, словно кто-то потянул за один невидимый шнурок, и она напоминала мне то воскресенье, когда она в компании с такими же любительницами табачку пустилась в долгий путь к моему дому и вдруг обнаружила, что я забыла приготовить табак — «ха, ха, ха, мсабу!».

    Белые часто обвиняют кикуйю в том, что они понятия не имеют о благодарности. Но Каманте никак нельзя назвать неблагодарным — он даже находил слова, чтобы выразить свою благодарность. За долгие годы, прошедшие после нашего первого знакомства, он много раз, не жалея сил, старался оказать мне услугу, о которой я даже не просила, а когда я допытывалась, почему он так старается, он всегда отвечал, что если бы не я, его давно бы не было в живых. Он умел проявить свою благодарность и иначе, неизменно подчеркивая свою благожелательность, готовность помочь и, я бы сказала, снисходительность ко мне. Может быть, он не забывал, что мы с ним люди одной веры. Помоему, он считал, что в этом нелепом, идиотском мире я — самое неприспособленное и нелепое создание. С того дня, как он поступил ко мне на службу и связал свою судьбу с моей, я постоянно чувствовала, как он пристально и бдительно наблюдает за мной, и весь мой modus vivendi[2] судит беспристрастно и строго; по-моему, с самого начала он считал мои безуспешные попытки его вылечить дурацкой прихотью. Но он всегда проявлял ко мне большой интерес и глубокую симпатию, стараясь по мере сил помочь мне, уберечь от последствий моего вопиющего невежества. Иногда я замечала, что он заранее обдумывал во всех деталях то, что ему придется мне объяснять, чтобы до меня дошел смысл его наставлений.

    Каманте начал службу у меня в доме «тотошкой при собаках», потом стал помогать мне принимать больных. Тут я увидала, какие у него чудесные руки, хотя с первого взгляда этого было не угадать, и я, для начала, послала его на кухню поваренком, в помощь моему старому повару, Исе, которого потом убили. После смерти Исы Каманте занял его место и до конца своей службы был моим шефповаром.

    Туземцы вообще равнодушны к животным, но Каманте и в этом отличался от прочих: он отлично умел обращаться с собаками, понимал их, как бы уподобляясь им, и приходил ко мне с сообщениями, чего собакам хочется, чего им не хватает, и как они вообще относятся к тому, что творится вокруг. Он начисто вывел у собак блох — напасть, которой подвержено в Африке все живое, и не раз среди ночи мы с ним просыпались от жалобного воя наших псов, бежали к ним и при свете керосиновых фонарей обирали с них огромных хищных злых муравьев, так называемых зиафу, которые передвигаются единой массой и пожирают все, что им попадается на пути.

    Каманте, очевидно, многое приметил, пока лечился в больнице при миссии, и, хотя относился к окружающим, как обычно, без тени уважения и симпатии, все же сумел перенять массу полезных навыков и стал умелым, изобретательным ассистентом врача. После того как он ушел с этого поста, он иногда заходил ко мне из кухни, осматривал кого-нибудь из пациентов и давал мне очень дельные советы.

    Но поваром он стал исключительным — тут не подходят никакие степени сравнения. Природа словно совершила какой-то скачок, нарушив постепенность проявления способностей и талантов и сразу создала нечто необъяснимое, из ряда вон выходящее — в гениальности всегда чувствуешь нечто мистическое. Если бы Каманте родился в Европе и попал к хорошему учителю, он прославился бы на весь мир, он вошел бы в историю, и о его чудачествах рассказывали бы анекдоты. Даже тут, в Африке, он завоевал известность и к своему искусству сам относился, как истинный мастер.

    Я всегда интересовалась кулинарным искусством, и в первый раз приехав из Африки в Европу, брала уроки у знаменитого шеф-повара одного из самых известных французских ресторанов, — я решила, что будет очень приятно, живя в Африке, хорошо и вкусно готовить. Тогда шеф-повар ресторана, мсье Перроше, даже предложил мне войти в дело, видя, как я увлечена его искусством. А теперь, когда я обрела Каманте, как духа-помощника чародея, я снова увлеклась кулинарией. В нашей общей работе мне чудились блестящие перспективы. Нет ничего столь непостижимого, как врожденный талант дикаря в нашей европейской кухне. Я стала по-иному смотреть на нашу цивилизацию: может быть, подумала я, это нечто божественное, какое-то предопределение. Я почувствовала себя как человек, в котором воскресла вера в существование Бога после того, как ученый-френолог показал ему на человеческом черепе некую шишку богословского красноречия: ведь если можно найти в мозгу человека вместилище богословского красноречия, то это оправдывает и существование самой теологии, и, в конечном счете, доказывает существование Бога.

    В стряпне Каманте проявил изумительную сноровку. Для его ловких, хотя и деформированных рук все кухонные трюки стали детской игрой — они словно сами собой сбивали кремы, омлеты, безе, творили соусы и майонезы. У Каманте был дар придавать особую воздушность своим творениям — так, я читала, младенец Христос лепил птичек из глины и приказывал им летать.

    Каманте отвергал все сложные кухонные орудия, словно сердясь на их неодушевленную самостоятельность. Я дала ему машинку для сбивания яиц, а он забросил ее подальше — пусть ржавеет — и сбивал белки большим ножом, которым я выпалывала сорняки на лужайке перед домом, и белки у него на блюдце вздымались, как невесомые белоснежные облака. У него, как у кулинара, и глаз был удивительно зоркий: он словно по наитию выбирал самую жирную курицу на птичьем дворе и сосредоточенно взвешивал на ладони каждое яйцо, угадывая точно, когда оно снесено. Он все время придумывал, чем бы еще разнообразить мой стол; однажды он каким-то таинственным образом сговорился с приятелем, работавшим у врача где-то далеко от нас, и достал для меня совершенно изумительные семена кресс-салата — именно такие я долго и безуспешно искала. Каманте с легкостью запоминал любые рецепты. Читать он не умел, английского не знал — поваренные книги были ему недоступны, но в своей неприглядной голове он ухитрился сохранить все, чему его когда-либо учили, по собственной системе, которую я никак не могла постичь. Он запоминал блюда по какому-нибудь событию, которое слоилось в день, когда он научился их готовить. Один соус он назвал «соус молнии, разбившей дерево», а другой — «соус серой лошади, которая пала». И никогда эти соусы не путал. Только одному я никак не могла научить его: в каком порядке надо подавать блюда. Когда я ждала гостей к обеду, я рисовала для него меню в картинках: первой — тарелку для супа, потом — рыбу, потом — куропатку или артишок. Я догадывалась, что память у него отменная, но, по-моему, он просто не желал засорять себе голову пустяками — зачем терять время на такие никому не нужные вещи?

    Конечно, сотрудничать с колдуном было непросто. На кухне хозяйкой формально считалась я, но постепенно, работая бок о бок с Каманте, я поняла, что всем ведает он, и что не только кухня, но и все, что нас связывало, безраздельно перешло в его ведение. Он отлично понимал, что именно мне от него нужно, и часто предупреждал мои желания, прежде чем я успевала их высказать. Я же никак не могла понять, почему он работает так вдохновенно. Мне казалось странным и непонятным, как человек может достигнуть таких высот в искусстве, истинный смысл которого от него скрыт и которое он искренне презирает.

    Каманте не имел представления о том, каковы должны быть кушанья на вкус белого человека, да и вообще, несмотря на то, что он принял чужую веру, он в душе оставался истинным туземцем племени кикуйю, был верен традициям своего племени и убежден, что человеку пристало жить так и только так. Иногда он пробовал еду, которую готовил, но с недоверчивым выражением — так, вероятно, ведьма пробует несусветное зелье из своего котла. Сам он признавал только пищу своих предков — кукурузные початки. Иногда он поступал довольно странно — вдруг приносил мне какое-нибудь местное лакомство, деликатес племени кикуйю: то печеный батат, то кусок бараньего сала — так иногда даже вышколенные собаки приносят и кладут к ногам хозяина лакомую косточку, в дар. Мне казалось, в глубине души Каманте считает, что наши труды и заботы о том, что нам есть — просто блажь. Иногда я старалась выведать у него — что он об этом думает, но хотя кое о чем он беседовал со мной с большой откровенностью, о других вещах он упорно молчал, и поэтому, работая с ним на кухне бок о бок, я никогда не затевала беседу на эти скользкие темы.

    Я посылала Каманте в клуб Матэйга к тамошним поварам и к поварам моих знакомых в Найроби, когда меня там угощали каким-нибудь вкусным блюдом, и после того как он прошел обучение, дом мой прославился по всей колонии своим замечательным столом. Мне это доставляло истинное удовольствие. Я радовалась, когда у меня собирались друзья, способные оценить мое искусство, но Каманте ничьими похвалами не интересовался. Однако он хорошо изучил вкусы моих друзей, особенно тех, кто бывал у нас чаще других. «Приготовлю рыбу в белом вине для бваны Беркли Коула, — говорил он серьезно, будто речь шла о человеке не совсем нормальном, — он сам присылает вам белое вино, чтобы мы приготовили для него рыбу». Мне хотелось спросить настоящего знатока, хорошо ли готовит мой повар, и я пригласила старого друга — мистера Чарльза Балпетта из Найроби. Мистер Балпетт много путешествовал — как все старшее поколение, которое следовало за поколением Финсаса Фогга — он объездил весь свет, везде отведал лучших яств, какие ему могли предложить, и не задумывался о своем здоровье в будущем, пока мог наслаждаться пиршеством сию минуту. В книгах пятидесятилетней давности, посвященных спорту и альпинизму, много написано о его атлетических рекордах, о его сложнейших восхождениях на неприступные горные вершины в Швейцарии и в Мексике, а в одной из книг, посвященных знаменитым спорам и пари, под названием «Бог дал, Бог и взял», можно прочитать, как мистер Балпетт на пари переплыл Темзу, одевшись как на бал — во фраке и цилиндре, а позже, в подражание лорду Байрону и Леандру, переплыл, как подобает романтику, и Геллеспонт. Я была счастлива, когда он приехал ко мне на ферму, и мы пообедали тет-а-тет: всегда особенно приятно угостить мужчину, если он тебе очень по душе, обедом собственного приготовления. Он отблагодарил меня за гостеприимство интереснейшей беседой о своих воззрениях на кулинарное искусство, как и на многие другие вещи, а прощаясь, сказал, что нигде не обедал так вкусно.

    Принц УЭЛЬСКИЙ оказал мне большую честь, приехав отобедать на ферму, и он очень похвалил мой кемберлендский соус. На этот раз Каманте с большим вниманием выслушал меня, когда я ему рассказала, как знатный гость хвалил его искусство — туземцы очень почитают королей и любят о них говорить. А через несколько месяцев Каманте захотелось еще раз послушать похвалы высокого гостя, и он задал мне вопрос по всем канонам французского учебника: «Понравился ли сыну Султана соус к поросенку? Скушал ли он все до конца?»

    Но свою доброжелательность ко мне Каманте проявлял не только на кухне. Ему хотелось помочь мне во всем — в соответствии, однако, с его собственными понятиями о счастливых возможностях и опасностях нашей жизни.

    Однажды глубокой ночью он вдруг вошел ко мне в спальню с фонарем в руке, молча, как часовой, проверяющий посты. Случилось это в самом начале его пребывания у меня на службе, когда он был еще маленьким. Похожий на черную летучую мышь, случайно залетевшую в спальню он остановился у моей кровати; он показался мне, со своими большими оттопыренными ушами, какой-то африканской разновидностью эльфа, блуждающего огонька с фонарем в руке. Он заговорил со мной торжественным тоном.

    — «Масбу, — сказал он, — я думаю, вы бы лучше встали». Я села в постели, с трудом понимая, что происходит; я знала, что если бы случилось что-то серьезное, меня разбудил бы Фарах, но когда я приказала Каманте уйти, он не двинулся с места.

    — «Масбу, — повторил он, — я думаю, вам надо встать. Я думаю, к вам идет Бог».

    Услышав эту странную весть, я встала и спросила, почему он так думает? Он промолчал и торжественно провел меня в столовую, окна которой выходили на запад, в сторону гор. Стоя у застекленной двери, я увидела необычное зрелище: далеко в горах пылала трава, по всему склону, от вершины до подножья, и из наших окон казалось, что огонь движется вертикальным столбом. И вправду, словно какая-то колоссальная огненная фигура шествовала к нам с гор. Я молча смотрела на огненный столб, Каманте стоял рядом; потом я стала ему объяснять, что происходит. Мне хотелось его успокоить: я думала, что он ужасно напуган. Но мои объяснения не произвели на него никакого впечатления; он явно считал, что выполнил свой долг, разбудив меня.

    — «Да, конечно, — сказал он, — может быть, так оно и есть. Но я подумал: надо бы вам встать на тот случай, если это пришествие Господа».

    Глава третья

    Дикарь в доме чужеземцев

    Настал год, когда в дождливый сезон не выпало ни капли дождя.

    Это страшное, убийственное бедствие для фермеров, и тот, кто пережил этот ужас, никогда его не забудет. Даже через много лет, когда человек давным-давно покинул Африку и обосновался в сыром северном климате, он будет просыпаться ночью от шума внезапно хлынувшего дождя с криком: «Наконец-то, Господи, наконец-то!»

    Обычно долгий период дождей начинается в последнюю неделю марта и продолжается до середины июня. Но до начала дождей с каждым днем становилось все жарче и суше, воцарялась гнетущая духота, как в Европе перед грозой, но во всех отношениях сильнее.

    Масаи — мои соседи-скотоводы по ту сторону реки — обычно в это время поджигали сухую, как солома, траву, чтобы не мешала свежим росткам зеленой травки пробиваться с первым же дождем, и по всей равнине воздух дрожал и струился над огненным морем, длинные серые волны дыма, пронизанные радужными вспышками, катились по сухой траве, а жар и запах гари как из жерла вулкана, долетали до засеянных полей.

    Над полями собирались гигантские тучи дыма, потом рассеивались; на горизонте голубой дымкой шли легкие дожди.

    И все живое, казалось, было охвачено единой мыслью. Перед самым закатом горы словно приближаются и обступают вас — мощные, величественные, окрашенные в чистые тона глубокой синевы и зелени. Через несколько часов, выйдя из дому, видишь, что звезды уже погасли, а ласковый воздух нежен и глубок, как обетование.

    И если над головой пробегает дружный шорох, ты знаешь, что ветер шумит в кронах лесных великанов — но это не дождь. Если шорох слышится у самой земли, значит, ветер колышет кустарник и высокие травы — но это не дождь. Когда что-то шуршит и шелестит невысоко над землей, значит) ветер пролетает по кукурузным полям — и шум так обманчив, так похож на ропот дождя, что невольно радуешься ему, будто то, чего ты так долго ждешь, разыграли наконец для тебя на сцене — но и это не дождь.

    А вот когда земля гудит, как орган, отвечая глухим утробным рокотом, и весь мир поет вокруг тебя — весь, сверху донизу — тогда это дождь. Он охватывает тебя, как море после томительной долгой разлуки) как объятия возлюбленного.

    Но наступил год, когда дождей не стало. Казалось, что вся Вселенная отвернулась от вас. Стало прохладнее, даже похолодало, но воздух был по-прежнему совершенно сух. Земля затвердела и пересохла, словно вся сила и прелесть были из нее начисто высосаны. Это была не «плохая погода» и не «хорошая погода» — просто категорическое отрицание, отсутствие погоды, словно она была просто отменена sine die[3]. Пронизывающий, иссушающий ветер свистел над головой, отнимая последние краски у природы; даже запахи покинули поля и леса. Вас угнетало ощущение немилости небесных Сил. К югу простирались бескрайние, черные, опустошенные равнины в полосах серого и белесого пепла.

    День за днем мы ждали дождя, теряя постепенно всякую надежду на урожай. Все наши труды — пахота, прополка, посадки — все пошло прахом. Работа на ферме приостановилась, потом замерла окончательно.

    В долинах и на холмах пересохли все водоемы, и множество уток и гусей новых пород стали прилетать на мой пруд. К другому пруду, на границе моей фермы, ранним утром и на закате приходили на водопой зебры, они шли вереницей друг за дружкой — по двести, а то и по триста голов. Жеребята жались к матерям, и когда я верхом проезжала сквозь стадо, малыши меня не пугались. Но мы все же гнали их с нашей земли, потому что вода в прудах постепенно убывала: ее не хватило бы и нашему скоту. И все же было очень приятно проезжать по таким местам, где тростники росли зеленым оазисом на бурой глине, среди опаленной дочерна земли.

    Туземцы о засухе никогда не говорили. Я не могла от них добиться никаких прогнозов, хотя мне казалось, что они понимают приметы погоды лучше нас. Ведь от этого зависело само их существование, их жизнь — им уже случалось такое пережить, их отцы и деды тоже испытали это бедствие, иногда теряя девять десятых своего скота в годы великой засухи. В тот год посевы туземцев совсем высохли — только поникшие стебли кукурузы да пучки листьев батата торчали на выгоревших «шамбах».

    Со временем я переняла у туземцев эту сдержанность и перестала жаловаться, роптать на судьбу, как тот, кто попал в немилость к фортуне. Но все же я родилась в Европе и не так долго прожила в чужой стране, чтобы научиться у туземцев полной пассивности перед судьбой, как этому научились другие европейцы, прожившие в Африке не один десяток лет. Я была молода, и во мне заговорил инстинкт самосохранения, поэтому мне надо было во что бы то ни стало сосредоточить на чем-то свою энергию, если я не хотела рассыпаться летучим прахом, разлететься, как пыль на дорогах, как дым по просторам равнин. И я стала по вечерам писать рассказы, сказки и романтические истории — они помогали мне уноситься в воображении далеко-далеко, в иные времена и страны.

    Когда мой друг гостил у меня на ферме, я рассказывала ему некоторые истории.

    Я вставала из-за стола) выходила из дома: резкий жесткий ветер, небо — чистое, усеянное миллионами ослепительных звезд, а вокруг — сплошная сушь.

    Сначала я писала только по вечерам, но потом стала писать и по утрам, когда мне следовало присутствовать на ферме. Там, среди посадок, было трудно решить — распахивать ли заново кукурузное поле и засевать вторично, собирать ли с кофейных деревьев, ради их спасения, пересохшие плоды, или нет. Я откладывала окончательное решение со дня на день.

    Писала я в столовой, где на обеденном столе громоздились груды бумаг: надо было, откладывая сказки, отдать распоряжения по ферме, ответить на отчаянные короткие записки управляющего. Мои домашние слуги спрашивали, что это я делаю, а когда я им сообщила, что пишу книгу, они решили, что я стараюсь как-то спасти ферму от краха, и стали проявлять интерес к моей работе. Они часто спрашивали, много ли я успела написать. Приходили, долго молча стояли у стены, и коричневые лица настолько сливались с темной обшивкой, что выделялись только их белые одеяния, и порой мне казалось, будто одни лишь белые одежды, прильнувшие к стене, пришли скоротать со мной вечер.

    Моя столовая выходила на запад; в ней было три застекленных двери на мощеную камнем террасу — выход на лужайку и в сторону леса. Там был спуск к реке, служившей границей между моей усадьбой и территорией племени масаи. Из дома река была не видна, но изгибы ее русла выдавала темно-зеленая поросль акаций. На другом берегу густой лес карабкался вверх по склону, а за лесами раскинулись зеленые равнины, тянувшиеся до самого подножья нагорий Нгонго.

    Ветры дули с востока; двери моей столовой, выходившие на подветренную сторону, были всегда распахнуты, поэтому туземцы любили проходить мимо, огибая дом с запада — им было интересно поглядеть, что делается в доме. И пастухи-мальчишки тоже пасли на моей лужайке своих овец и коз.

    Мальчишки, бродившие по всей ферме, выискивали для родительских стад пастбища с зеленой травой, служа своего рода соединительным звеном между моим домом, клочком цивилизованного мира, и жизнью дикой природы. Мои слуги не очень им доверяли и не любили, когда ребята входили в дом, но маленькие туземцы обожали все завоевания цивилизации и вовсе не опасались ее: ведь они могли в любой момент сбежать от нее в свою стихию. Самым ярким символом цивилизации для них были мои старинные немецкие часы с кукушкой, висевшие в столовой. В африканских нагорьях такая вещь казалась неслыханной роскошью. Тут люди круглый год жили по солнцу, определяя по нему время, им не нужны были железные дороги и расписания поездов: жизнь на ферме шла по их собственному расписанию, и знать время им было ни к чему. Но часы у меня были очень красивые. Над циферблатом каждый час открывалась маленькая, расписанная алыми розами дверца, оттуда выскакивала кукушка и звонким бесшабашным «ку-ку!» возвещала, который час. Ее появление каждый раз приводило в полный восторг юных туземцев. Они определяли точное время по солнцу и заранее знали, когда оно приближалось к полудню. Уже без четверти двенадцать я видела, как они со всех сторон подходят к дому, гоня своих коз впереди себя — оставлять стада без надзора они не решались. Из высокой травы виднелись только головы ребятишек и коз — казалось, лягушки плывут по зеленому пруду, высунув головы.

    Оставив свои стада на лужайке, они входили в дом, неслышно ступая босыми ногами. Старшим было лет по десять, а самому младшему — два года. Вели они себя очень хорошо, соблюдая некий ритуал, установленный ими самими: они свободно ходили по всему дому, но не разрешали себе трогать вещи, рассаживаться на стульях и заговаривать, пока их не спрашивали. Когда кукушка выскакивала, ребята сразу оживлялись, раздавался приглушенный восторженный смех. А иногда случалось, что какойнибудь малыш-пастушонок, которого не заботила сохранность коз, приходил рано утром один, долго стоял перед безмолвными закрытыми часами, нараспев выражая свою любовь на языке кикуйю, потом степенно уходил неслышными шагами. Мои слуги подсмеивались над пастушками и выдали мне однажды их секрет: оказывается, ребята, по своему невежеству, считают, что кукушка живая.

    Однако слуги часто сами подходили ко мне посмотреть, как я печатаю на машинке. Каманте иногда около часу стоял по вечерам, прислонясь к стене, и его глаза, словно темные капельки, бегали в тени ресниц туда-сюда, как будто он старался понять, как работает машинка, чтобы научиться разбирать ее на части и собирать вновь.

    Однажды вечером я взглянула на него, поймала серьезный сосредоточенный взгляд, и тут Каманте, помолчав еще минутку, заговорил.

    — Мсабу, — сказал он, — вы сами верите, что можете написать книгу?

    Я ответила, что не знаю.

    Чтобы представить себе, как мы разговаривали с Каманте, вообразите себе длинную, многозначительную паузу, будто он долго обдумывает, как бы получше выразить свою мысль. Все туземцы — настоящие виртуозы в искусстве выдерживать паузы, и это придает беседе некую воздушную перспективу.

    Каманте и на этот раз выдержал долгую паузу, потом заявил: — Я не верю.

    Мне было больше не с кем поговорить о моей книге: отложив рукопись, я спросила его, почему же он не верит. И я поняла, что он долго готовился, прежде чем начать разговор. Он стоял, держа за спиной своего союзника — «Одиссею» — потом положил книгу на стол.

    — Видите ли, мсабу, — сказал он, — вот хорошая книга. В ней все скреплено с первой до последней страницы. Подними ее, потряси — держится. Видно, писал ее умный человек. А то, что вы пишете, — продолжал он, и в голосе его звучали и укор, и дружеское сочувствие, — разбросано тут и там. Ктонибудь забудет закрыть дверь — книга вся разлетается по полу, а вы сердитесь. Не получится у вас хорошая книга.

    Я ему объяснила, что в Европе есть люди, которые умеют скреплять все листки очень прочно.

    — А ваша книга будет такая же тяжелая, как эта? — спросил Каманте, взвешивая «Одиссею» на ладони.

    Увидев, что я не сразу нашлась, что ответить, он отдал мне книгу, чтобы я сама могла прикинуть ее вес.

    — Нет, — сказала я, — моя книга будет не такой тяжелой, но ведь ты сам знаешь) что у нас в библиотеке есть книги и полегче.

    — А будет ли она такая же твердая? — спросил он. Я сказала, что сделать книгу такой твердой стоит довольно дорого.

    Он постоял, помолчал и потом, словно выражая надежду на то, что моя книга все же будет твердой, и словно извиняясь за свои сомнения, подобрал с полу разлетевшиеся страницы рукописи и положил их на стол. Но он не уходил, чего-то ожидая, потом серьезно спросил: — Мсабу, а что там, в этих книжках? Я не стала ничего объяснять, а просто рассказала ему миф из «Одиссеи» — встречу героя с Полифемом, и как Одиссей, назвав себя «Никто», выколол Полифему глаз и спасся, уцепившись за шерсть под брюхом барана.

    Каманте слушал с огромным интересом и сказал, что баран, наверно, был той же породы, что и овцы мистера Лонга, фермера из Элементайты, он видел их на выставке скота в Найроби. Потом стал расспрашивать о Полифеме — был ли он чернокожим, как люди из племени кикуйю? И когда я ответила — нет, он спросил, был ли Одиссей из моего племени, а может быть, из моей родни?

    — А как он говорил слово «Никто» на своем языке? Скажите.

    — Он говорил «Аутис», — объяснила я. — На его языке это значит «Я сам».

    — А вы будете писать про то же самое? — спросил он меня.

    — Нет, — ответила я. — Каждый человек может писать про все, про что захочет. Я могу написать про тебя.

    Каманте уже перестал меня стесняться, но тут снова насупился, окинул себя взглядом и тихо спросил, про что же я буду писать.

    — Может быть, я напишу, как ты болел, как пас овец на равнине, — сказала я. — Расскажи, о чем ты тогда думал?

    Он отвел глаза, оглядел комнату с пола до потолка, потом сказал уклончиво:

    — Sejui (Не знаю).

    — Тебе было страшно? — спросила я. Он помолчал, потом твердо сказал:

    — Да, все мальчики на равнине часто пугаются.

    — А чего ты боялся? — спросила я. Каманте помолчал, лицо у него стало сосредоточенное, он глубоко задумался, взгляд словно ушел внутрь. Потом взглянул на меня с кривой усмешкой:

    — Аутиса боялся, — сказал он. — Все ребята на равнине боятся Аутиса.

    Через несколько дней я услыхала, как Каманте объяснял другим служившим у меня слугам, что книгу, которую я пишу, в Европе склеят из листков, и что, если не пожалеть денег, книжку можно сделать такой же твердой, как «Одиссея» — и он в доказательство дал им пощупать «Одиссею». Сам он, однако, не верил, что книгу можно сделать такой же синей, как «Одиссея».

    У Каманте был своеобразный талант, который очень облегчил ему жизнь у меня в доме. Я уверена, что он мог заплакать, когда хотел.

    Когда мне случалось всерьез распекать его, он стоял передо мной навытяжку, глядя мне прямо в глаза с выражением растерянности и глубочайшей печали, которое туземцы умеют мгновенно напускать на себя; затем глаза его переполнялись влагой, и крупные слезы медленно, одна за другой, выкатывались из глаз и текли вниз по щекам. Я прекрасно знала, что это воистину крокодиловы слезы, и они бы меня нисколько не тронули, зайди речь о другом человеке. Но Каманте — другое дело. Его плоское, словно вырезанное из дерева лицо тут же начинало удаляться в тот затерянный мир мрака и неизреченного одиночества, где он провел долгие годы. Эти тяжелые, безмолвные слезы — должно быть, так он плакал в детстве — крохотный человечек, и кругом никого, одни только овцы. Я не выдерживала этих слез и поддавалась искушению смотреть на все прегрешения, за которые я ругала его, сквозь пальцы; они превращались в пустяки, о которых и говорить не стоило. Конечно, это было позорное малодушие. Но все же мне верится, что благодаря истинному человеческому пониманию, которое связывало меня и Каманте, сам он в глубине души догадывался, что мне прекрасно известна цена его слез и его раскаяния, я даже уверена, что и сам он смотрел на эти слезы, как на некое ритуальное приношение высшим силам, вовсе не собираясь меня обманывать.

    Он говорил о себе: «Я — христианин». Я не знала, как он себе представляет христианство, и раза два-три пыталась расспросить его об этом, но он объяснил мне, что верует так же, как и я, а поскольку я сама прекрасно знаю, во что верую, никаких объяснений не надо. Я поняла, что он не просто уклоняется от разговора на эту тему — он хотел сказать, что верить, ему надо безоговорочно, раз он стал человеком верующим. Он принял Бога белых людей. И служа Ему, он готов был выполнить любое Его повеление, но брать на себя объяснение, почему он верует, он не хотел: мало ли какие основания для поступков были у белых людей — иногда все их порядки казались ему бессмысленными; он не собирался проверять смысл и этой их «рабочей гипотезы».

    Случалось, что мои поступки расходились с теми наставлениями, какие ему давали миссионеры шотландской церкви; тогда он спрашивал меня, чья же правда?

    Удивительно, до чего первобытные племена лишены всяких предрассудков: обычно считается, что у них множество тайных табу. Но дело в том, что они знакомы со многими расами и племенами и обогащены тем живым человеческим общением, начало которому в Восточной Африке положили торговцы рабами и слоновой костью, а в наши дни еще нахлынули поселенцы и охотники на крупную дичь. Почти каждый туземец, даже пастушата на равнинах, встречались с людьми самых разных национальностей, столь же непохожими друг на друга, как сицилиец на эскимоса: с англичанами, евреями, бурами, арабами, индийцами, приехавшими из Сомали, с суахили, масаи и кавирондо. А туземец скорее начинает привыкать к чуждому образу мыслей, чем жители европейских пригородов, провинциальные фермеры или миссионеры, выросшие в однородной среде с привычным набором традиционных убеждений. Множество недоразумений между белыми и туземцами возникает именно по этой причине.

    Странно и неловко чувствовать себя персональным представителем христианского мировоззрения среди туземцев.

    Ко мне на службу поступил молодой человек по имени Китау — он пришел из резервации племени кикуйю. Это был серьезный, вдумчивый мальчик, исполнительный, внимательный слуга, и он мне понравился. Через три месяца он попросил меня дать ему рекомендательное письмо к моему другу шейху Али-бен-Салиму, жившему в городе Момбаса, lewali всего побережья, — он видел шейха у меня в доме и хотел теперь поступить слугой к нему в дом. Но мне не хотелось отпускать Китау: он привык к моим порядкам, многому у меня научился. Я сказала, что лучше прибавлю ему жалованья.

    Нет, сказал Китау, он уходит не ради более высокой платы, но остаться не может. Он мне объяснил, что еще в резервации решил стать либо христианином, либо мусульманином — только пока не решил, кем именно. Он пришел служить ко мне, потому что я христианка, и провел в моем доме три месяца, изучая, как он выразился, «testurde», то есть привычки и обычаи христиан. От меня он перейдет к шейху Али в Момбасе, изучит «тестурдэ» мусульман, а уж потом примет решение. По-моему, даже сам архиепископ, если бы ему рассказали, что произошло, сказал бы вслух или подумал бы то же, что я сказала Китау: «Боже правый, Китау — ты мог бы и предупредить меня, когда пришел сюда работать!»

    Мусульмане не станут есть мяса животного, если его не зарезал правоверный магометанин. В сафари, когда берешь с собой из дому только небольшой запас и кормишь слуг той добычей, которую удается подстрелить, это сильно осложняет дело. Когда удается подстрелить канну, то не успеет она свалиться, как слуги-мусульмане уже налетают на добычу, как коршуны, чтобы вовремя перерезать горло животному до того, как оно испустит дух, а ты смотришь во все глаза — и если они стоят опустив руки, значит, животное уже кончилось, прежде чем они успели добежать, и, следовательно, тебе придется выследить и подстрелить еще одну канну, или твои слуги останутся голодными.

    Когда в начале войны я собиралась на охоту с обозом фургонов, запряженных волами, я случайно познакомилась с шерифом-мусульманином в Килжабе и спросила его — не может ли он дать моим людям отпущение грехов на время, пока мы находимся в сафари.

    Шериф был человек молодой, но умудренный жизнью, он побеседовал с Измаилом и Фарахом и сказал им: «Эта леди — ученица Иисуса Христа. Спуская курок своего ружья, она скажет вслух или про себя: „Во имя Божье“ и тем самым уподобит свою пулю ножу правоверного мусульманина. И пока вы будете сопровождать ее в пути, разрешаю вам вкушать мясо тех животных, которых она подстрелит.»

    Престиж христианской церкви в Африке был сильно подорван тем, что служители церкви разных конфессий слишком нетерпимо относились друг к другу.

    В Сочельник, во все время моего пребывания в Африке, я ездила во французскую миссию к полуночной мессе. Обычно в это время года стояла жара, и, проезжая по плантации, можно было уже издалека слышать звон колокола, разносившийся в сухом, теплом воздухе. Вокруг церкви уже толпились веселые, оживленные прихожане: лавочники — итальянцы и французы — из Найроби, приезжавшие всей семьей; все монахини из церковной школы и толпы местных жителей в пестрых одеждах. Высокая красивая церковь сияла сотнями свечей, ярко светились огромные витражи, сделанные отцами собственноручно.

    В первое Рождество после того, как Каманте поступил ко мне на службу, я сказала ему, что возьму его с собою в церковь — теперь он такой же христианин, как я — и описала ему, какую красоту он там увидит, с красноречием, которое сделало бы честь любому из тамошних служителей Церкви. Каманте выслушал меня с глубоким вниманием, был тронут до глубины души и надел свое лучшее платье. Но когда машина уже подкатила к дверям, он подошел ко мне, страшно взволнованный, и сказал, что поехать со мной никак не может. Он не хотел объяснять — почему, не отвечал на мои вопросы, но, в конце концов, я все поняла. Нет, он никак не может ехать со мной, теперь ему ясно, что я его хочу везти во французскую миссию, а когда он лечился в шотландском госпитале, ему строго запретили туда ходить. Я объяснила, что это недоразумение, и что он обязательно должен поехать со мной. Но тут он на моих глазах стал коченеть, как мертвый, закатил глаза, так что были видны одни белки; по его лицу ручьями заструился пот. — Нет, нет, мсабу, — еле слышно прошептал он, — я с вами не поеду. Я знаю: в большой церкви есть мсабу — она mbaia sana — очень плохая.

    Мне стало очень грустно, когда я услыхала эти слова, и я подумала: нет, теперь я уж непременно должна взять его с собой, и пусть Пресвятая Дева просветит его сама. Монахи поставили в церкви статую Божьей Матери в рост человека, всю в белом и небесно-голубом, а статуи производят на туземцев большое впечатление — скульптурные изображения им понятнее, чем живопись. Я пообещала Каманте, что не дам его в обиду, и взяла его с собой. Когда он следом за мной вошел в церковь, все его сомнения улетучились. Такой торжественной, прекрасной службы в этой церкви еще не бывало. Из Парижа как раз прислали великолепный вертеп — грот со Святым Семейством, над которым сверкало синее звездное небо, а вокруг стояли сотни всяких игрушечных животных: деревянные коровы, ослепительно-белые барашки с пышной ватной шерстью, причем на такую мелочь, как соблюдение масштабов, никто внимания не обращал, и это пренебрежение размерами вызывало у кикуйю неописуемый восторг.

    Став христианином, Каманте уже не боялся прикасаться к мертвым телам.

    В детские годы он очень боялся покойников; когда ко мне на террасу принесли больного, и он скончался, не приходя в сознание, Каманте, как и остальные слуги, не хотел прикасаться к носилкам и помочь перенести покойника в его дом, но не убежал, как другие, на лужайку, а стоял, застыв, будто маленькое эбеновое изваяние. Почему люди племени кикуйю, не знающие страха смерти, так боятся трогать покойников, тогда как белые люди, боясь смерти, покойников не боятся? И тут еще раз понимаешь, насколько их восприятие реальной жизни далеко от нашего. Все здешние фермеры знают, что в некоторых случаях туземцев заставлять бесполезно, нечего даже и пытаться — туземец скорее умрет, чем даст себя переубедить.

    Но теперь Каманте совсем излечился от страха: и он презирал за это своих соплеменников. Он даже вел себя несколько вызывающе, словно хвастаясь всемогуществом своего Бога. Мне случалось испытать силу его веры — за время нашей жизни на ферме нам с Каманте пришлось переносить вдвоем трех покойников. Одна из них, девочка из племени кикуйю, попала под фургон, запряженный волами, прямо возле моего дома. Второго — молодого кикуйю — убило дерево, упавшее во время лесоповала. Третьим был старик, белый; он пришел жить на ферму, прижился у нас и умер в своей хижине. Это был мой земляк, слепой датчанин по фамилии Кнудсен. Однажды, когда я приехала в Найроби, он приковылял к моей машине, представился и попросил меня дать ему домик у меня на ферме, так как ему совершенно негде жить. В то время я сокращала штат моих белых рабочих на плантации, одна из хижин освободилась, и я предоставила ее Кнудсену. Он поселился там и прожил у меня шесть месяцев.

    Странно было видеть это необычайное создание на ферме в горах. Он был моряком до мозга костей; казалось, нам подбросили потрепанного бурями альбатроса с подрезанными крыльями. Видно, его здорово искорежила жизнь, болезни и пьянство: он согнулся, сгорбился, его когда-то рыжие волосы побелели, словно он и впрямь посыпал голову пеплом, или будто он так просолился в родной стихии, что морская соль выступила наружу. Но в нем тлело неугасимое пламя, которое не могло умереть и под слоем пепла. Все его предки-датчане были рыбаками, он сам плавал матросом, а потом стал одним из первопроходцев в Африке; каким ветром его туда занесло — не все ли равно?

    Много профессий перепробовал старик Кнудсен, и почти все они были связаны с морем, или с рыболовством, или с охотой на птиц — и ни в чем ему не везло. Когда-то, как он мне рассказывал, он владел очень хорошим рыбным промыслом на озере Виктория, у него были мили лучших в мире сетей и своя моторная лодка. Но во время войны он все потерял. В его рассказе об этой трагедии крылись темные намеки на роковые недоразумения или на предательство старого друга. Не знаю, что тут было правдой, а что выдумкой, потому что в разные времена старый Кнудсен рассказывал мне каждый раз по-новому, и дойдя до определенного места, начинал ужасно волноваться. Конечно, в его рассказе была доля правды, потому что все то время, что он жил у меня, он получал от правительства в возмещение убытков что-то вроде пенсии — по шиллингу в день.

    Обо всем этом он сам рассказывал мне, когда бывал у меня в доме. Он часто спасался у меня — уж очень неуютно ему было в собственной хижине. Местные мальчишки, которых я посылала прислуживать ему, то и дело сбегали, потому что он их пугал, налетая на них сослепу и грозно размахивая палкой. Но когда он бывал в хорошем настроении, он сидел на веранде с чашкой кофе и вдохновенно распевал старые датские патриотические песни. И ему, и мне доставляло большую радость говорить по-датски, и мы с удовольствием болтали о всяких мелочах, касавшихся нашей жизни на ферме. Но иногда моему терпению приходил конец: уж если он пришел и уселся, заставить его замолчать и уйти было очень трудно, и, встречаясь с ним, я, конечно, всегда вспоминала Старого Морехода или Старика-Водяного.

    Он был замечательным мастером — плел рыболовные сети, как он сам говорил, «лучшие сети в мире», а в своей хижине на ферме делал так называемые «кибоко» — длинные бичи, вырезанные из шкуры бегемота. Он покупал у туземцев или у фермеров с озера Найваши шкуру гиппопотама, и если шкура попадалась хорошая, из нее можно было сделать целых пятьдесят «кибоко». У меня до сих пор хранится хлыст, который он мне подарил — отличный хлыст. Но от этих шкур вокруг его дома стоял прескверный запах — такая вонь обычно идет от гнезд старых стервятников. Позже, когда я выкопала у себя на ферме пруд, старый Кнудсен частенько сидел на берегу, в глубокой задумчивости, а его отражение вертикально уходило в воду вниз головой — ни дать ни взять, старый альбатрос в зоопарке.

    Но в хрупком теле, под впалой старческой грудью у старого Кнудсена билось бесхитростное, пылкое, порывистое и неукротимое сердце задиристого мальчишки, готового всегда ринуться в драку. Он был великий романтик, борец и воин. Он умел ненавидеть как никто, всегда кипел возмущением, злился почти на всех людей, на все — учреждения, с которыми ему приходилось сталкиваться, призывал на их головы гнев Божий, молнии и громы, и, как говорит датская пословица, «рисовал черта на стене» с размахом Микеланджело. Он приходил в восторг, когда мог натравить людей друг на Друга — так мальчишка стравливает двух псов или кошку с собакой. Нельзя было не поражаться, видя, что душа старика Кнудсена, не сломленная тяжкими испытаниями, даже теперь, когда его, так сказать, занесло в тихую гавань, где он мог приткнуться к берегу и спустить паруса — что эта неуемная душа жаждала бурь и сражений, как душа мальчишки. Я преклонялась перед ней, как перед духом неистовых скандинавских воинов-берсерков.

    Говорил он о себе только в третьем лице, называя себя «Старик Кнудсен», и бахвалился без всякого удержу. Нет на свете ничего такого, что оказалось бы не по плечу Старику Кнудсену, не сыскать такого силача, которого не мог бы сбить с ног Старик Кнудсен. Ко всем людям он относился со странным пессимизмом: предрекал им всем скорый, страшный и заслуженный конец. Но по отношению к себе он был пламенным оптимистом. Незадолго до смерти он поведал мне, под страшным секретом, свои грандиозные планы. Они принесут Старику Кнудсену миллионы, а его враги будут посрамлены навсегда. Он рассказал мне, что собирается добыть со дна озера Найваща около ста тысяч тонн гуано, которое накопилось с незапамятных времен от птиц, плававших по этому озеру. Кнудсен даже сделал последнее неимоверное усилие — он сам отправился с фермы к озеру Найваша, чтобы на месте изучить обстановку и составить план работ. До самой смерти он носился со своими ослепительными прожектами. Они были дороги его сердцу — ведь речь шла о водных просторах, о вольных птицах, о спрятанных сокровищах; его мечты отдавали терпким ароматом радостей, о которых не подобало откровенничать с дамой. И он уже видел в мечтах, как он, Старик Кнудсен, словно божество с трезубцем, правит морями. Не помню, объяснил ли он мне, каким способом собирается добывать гуано со дна озера.

    Великие подвиги и все победы Старика Кнудсена совершено не вязались с обликом беспомощного жалкого старца, который мне об этом рассказывал; в конце концов, я почувствовала, что это две отдельные личности, и что передо мной была как бы его тень — тщедушный, немощный человек, который посвятил свою жизнь до самой смерти тому, чтобы превозносить до небес и прославлять имя Старика Кнудсена. Ведь именно он видел Старика Кнудсена таким, каким никто, кроме Создателя, никогда не видел, а потому Старик Кнудсен и не терпел еретиков, сомневавшихся в том, что он рассказывал.

    Только один-единственный раз я услышала, как он говорил о себе в первом лице. Это было месяца за два до его смерти. У него был серьезный удар — от такого же удара он и скончался — и я, не видя его у себя целую неделю, отправилась к хижине узнать, что случилось, и нашла его на кровати в пустой и грязной хижине, где нестерпимо воняло шкурой гиппопотама. Лицо у бедняги было пепельно-серое, незрячие глаза глубоко запали. На мои вопросы он не отвечал, и я долго не могла добиться от него хоть слова. И только когда я собралась уходить, он вдруг еле слышно прошептал: «Я очень болен». Тут уж было не до разговоров о «Старике Кнудсене», который, разумеется, никогда не болел и не просил пардону: передо мной лежал его смиренный служитель, впервые позволивший себе пожаловаться на свои беды и муки.

    Старику Кнудсену было скучно жить на ферме, иногда он запирал дверь своей хижины, куда-то пропадал, и мы о нем не имели никаких вестей. По-моему, это чаще всего случалось, когда он узнавал, что кто-то из старых приятелей-первопроходцев, один из участников той прежней славной жизни, явился в Найроби. Кнудсен уходил на неделю или на две, и когда мы уже начинали забывать о нем, он возвращался совсем больной и до того измученный, что не в силах был отпереть собственную дверь. Несколько дней он не давал о себе знать. Мне кажется, он боялся меня, боялся, что я буду его упрекать за эти дикие выходки, и что теперь, пользуясь его слабостью, возьму над ним верх. И хотя Старик Кнудсен иногда распевал песни про верную подружку моряка, влюбленную в море, сам он в глубине сердца не доверял женщинам, считал их прирожденными и убежденными врагами всех настоящих мужчин: дай им только волю, а они уж постараются помешать человеку повеселиться всласть.

    Перед смертью он не был дома недели две, и никто даже не зйал, что он вернулся. Но на этот раз он сам решил нарушить свой обычай, пошел ко мне по тропинке, которая вела от его дома к ферме через плантацию, и тут вдруг упал и умер. Мы с Каманте нашли его тело на этой тропинке, когда к вечеру пошли искать грибы в долине, в молодой травке; стоял апрель — самое начало долгих дождей.

    Хорошо, что его нашел Каманте — он единственный из всех у нас на ферме симпатизировал Старику Кнудсену. Ему было даже интересно встретить такого же чудака, как и он сам, Каманте иногда даже носил старику яйца от наших кур и следил за его «тотошками», чтобы те не сбежали от него насовсем.

    Старик лежал на спине, шляпа его откатилась в сторону, когда он упал, глаза были полуприкрыты. Вид у него был спокойный, полный достоинства. И я подумала: «Так вот ты какой на самом деле, Старик Кнудсен».

    Я хотела перенести его к нему домой, но знала, что звать на помощь кого-нибудь из туземцев, работавших поблизости, бесполезно: они бы мигом разбежались, увидев, зачем я зову их. Тогда я велела Каманте сбегать ко мне домой и позвать Фараха, чтобы он мне помог. Но Каманте не трогался с места.

    — Зачем ты велишь мне бежать туда? — спросил он.

    — Ты сам видишь, — сказала я, — не могу же я одна нести этого старого бвану, а вы, кикуйю, по глупости боитесь трогать мертвого человека.

    Каманте иронически, негромко рассмеялся: — Опять вы забыли, мсабу, что я христианин! — сказал он.

    Он поднял ноги покойника, я — голову, и мы отнесли его в хижину. Нам приходилось часто останавливаться, чтобы перевести дух, и Каманте становился навытяжку, уставившись на ноги Старика Кнудсена, — вероятно, так провожали усопших монахи шотландской миссии.

    Когда мы положили покойника на кровать, Каманте обшарил все углы в комнате и на кухне — он искал полотенце, чтобы прикрыть лицо покойнику, но нашел только старую газету.

    — В госпитале христиане закрывали лица покойникам, — объяснил он мне.

    И долго еще потом Каманте с большим удовлетворением вспоминал об этом случае, как о доказательстве полнейшего моего невежества. Бывало, он работает со мной на кухне, втайне наслаждаясь этим воспоминанием, и вдруг начинает громко хохотать.

    — А вы помните, мсабу, — говорит он, — помните, как вы забыли, что я христианин, и думали, что я побоюсь помочь вам перенести в дом «Мсунгу Мсеи» — белого человека?

    Став христианином, Каманте перестал бояться и змей. Я слыхала, как он объяснял другим слугам, что человек крещеный может в любую минуту наступить на аспида и василиска и сокрушить любого змия[4]. Я не видела, чтобы он и вправду пытался попирать змей ногами, но однажды видела, как он стоит, не двигаясь, неподалеку от хижины повара, на крыше которой вдруг оказалась страшно ядовитая габонская гадюка. Все ребятишки, служившие у меня, бросились врассыпную и остановились поодаль — так оседает неровными концентрическими кругами отвеянная ветром мякина — а Фарах пошел в дом, принес мое ружье и убил гадюку.

    Когда все кончилось и волнение улеглось, Найоре, сын Сайса, спросил Каманте:

    — Почему же ты, Каманте, не наступил на змею и не сокрушил ее?

    — Да потому, что она была на крыше, — ответствовал Каманте.

    Как-то я решила научиться стрелять из лука. Руки у меня были сильные, но оказалось, что согнуть лук племени вандеробо, который для меня достал Фарах, мне не под силу, но все же после долгих старании я стала хорошим стрелком.

    Тогда Каманте был еще совсем маленьким, обычно он смотрел, как я стреляю на лужайке перед домом, и, очевидно, сомневался, что я научусь этому искусству. Однажды он спросил меня:

    — Скажите, а когда вы стреляете из лука, вы все-таки остаетесь христианкой? Я думал, что христиане должны стрелять только из ружья.

    Я показала ему в моей Библии с картинками иллюстрацию к рассказу о сыне Агари: «И Бог был с отроком, и он вырос и стал жить в пустыне, и сделался стрелком из лука». — Значит, он был такой, как вы, — сказал Каманте.

    У Каманте была легкая рука — он умел обращаться с больными и с моими пациентами. Он вытаскивал занозы из лап наших собак, а однажды даже вылечил пса, которого укусила змея.

    Одно время у меня в доме жил аист с переломанным крылом. Характер у него был крутой, и, бродя по дому, он заходил ко мне в спальню и храбро сражался, как дуэлянт на рапирах, со своим отражением в зеркале, принимая картинные позы и хлопая крыльями. Этот аист повсюду ходил за Каманте по пятам, и нельзя было усомниться в том, что он нарочно передразнивает походку Каманте, важно выступая на негнущихся ногах. И ноги у обоих были почти одинаково тонкие. Местные мальчишки умеют подмечать все смешное, и они разражались радостными воплями, завидев потешную пару. Каманте понимал, что смеются над ним, но он никогда не обращал ни малейшего внимания на мнение других людей о себе. Он отправлял мальчишек на болото за лягушками для аиста. Каманте я поручила и уход за Аулу.

    Глава четвертая

    Газель

    Лулу попала ко мне из леса, так же, как Каманте пришел с равнин.

    К востоку от моей фермы простирался заповедник Нгонго — тогда это был сплошь нетронутый девственный лес. Я очень сожалела, когда старый лес сводили и на этом месте рассаживали эвкалиптовые деревья и гревиллии. А ведь лучший парк для отдыха жителей Найроби было не сыскать.

    Африканский лес полон тайн. В него вступаешь, словно в старый гобелен, местами выцветший или потемневший от времени, но поразительный по богатству оттенков зеленого цвета. Там совсем не видно неба, лишь солнечный свет пробивается сквозь ветви, играя и переливаясь в зеленой листве. Как длинные седые бороды, свисают лишайники, а лианы, сплетаясь в гус-тую сеть, словно охраняют тайны тропического леса. Обычно по воскресеньям, когда на ферме не было работ, я ездила с Фарахом в лес, и мы подымались и спускались по холмам, переходили вброд извилистые ручейки. Воздух в лесу был прохладный, как вода, настоенный на листве и травах, а когда начинался долгий период тропических дождей и расцветали лианы, казалось, что переходишь из одного благоухающего облака в другое. Особенно сильно пахла африканская дафния, когда распускались ее маленькие, липкие, кремовые, как густые сливки, соцветия, напоминая не то запах сирени, не то аромат лилий. Везде на деревьях висели выдолбленные колоды — туземцы племени кикуйю подвешивали их на кожаных ремнях для пчел, а потом собирали мед. Как-то раз выехали в лесу из-за поворота и увидали на тропинке сидящего леопарда — геральдического зверя с гобелена.

    А высоко над землей жил беспокойный болтливый народец — серые обезьянки. И там, где они пересекали дорогу, долго сохранялся их запах — сухой, затхлый — так пахнут мыши. Проезжая по дороге, можно вдруг услышать над головой шум и шорох — это целая колония обезьян перебирается на новое место. И если сидеть тихо, не шевелясь, вдруг замечаешь обезьянку: она сидит на дереве не шелохнувшись, а присмотришься, видишь, что вокруг притаилось все племя — расселись на ветках, словно какие-то странные плоды, это серые или темные зверушки, смотря по тому, как они освещены солнцем, и у всех свисают вниз длинные хвосты. Они издают странные звуки, что-то вроде поцелуя взасос, с легким кашлем, и если снизу их передразниваешь, они вертят головами, глядя друг на дружку, но стоит тебе нечаянно пошевелиться, как во мгновенье ока все срываются с места, и по кронам пролетает лишь затихающий шорох, когда они, перескакивая с дерева на дерево, улепетывают, как вспугнутая стайка рыб.

    В лесу Нгонго в очень жаркий день я один раз видела на узкой тропинке, прорезавшей чащу, лесного кабана — такое не часто выпадает человеку. Он вдруг промчался мимо меня, с супругой и тремя маленькими поросятами, и все семейство было похоже на вырезанные из черного картона силуэты — мал-мала меньше — на фоне пронизанной солнцем лесной зелени. Это было чудесное зрелище: будто отражение в лесном озере, будто видение, возникшее из глубины веков.

    Лулу — так мы назвали молодую антилопу, из рода бушбоков; пожалуй, это самые красивые из африканских антилоп. Они немного крупнее, чем болотный оленек, живут в лесах или в зарослях кустарника, очень пугливы и исчезают при малейшем шорохе, так что попадаются на глаза реже, чем антилопы, живущие на равнинах. Но нагорья Нгонго и окружающие их равнины — любимое место обитания бушбоков, и когда стоишь лагерем в горах и выходишь на охоту ранним утром или на закате, то можешь увидеть, как они выходят из зарослей на открытые места, а лучи солнца играют в их шерсти меднокрасными вспышками. Самцов украшают изящные загнутые рожки.

    Лулу стала членом нашей семьи совершенно случайно. Однажды утром я поехала на машине с фермы в Найроби. У меня на ферме недавно сгорела мельница, и мне приходилось без конца ездить в город — надо было оформить страховку и получить деньги; в тот день с самого раннего утра голова у меня была забита всякими расчетами и цифрами. Когда я проезжала по большой дороге Нгонго, стайка ребят из племени кикуйю стала что-то кричать мне с обочины, и я увидела, что они держат в руках и протягивают мне крошечного бушбока. Я поняла, что они нашли эту малышку в лесу и хотят продать ее мне, но я опаздывала в Найроби, мне было не до того, и я проехала мимо.

    Вечером, когда я возвращалась домой и проезжала то же место, я услышала с дороги громкие крики, и оказалось, что ребята все еще там: как видно, они устали и ничего не добились, хотя вероятно, не раз предлагали свою добычу проезжавшим, но за весь день никто не остановился, а им хотелось непременно избавиться от малыша до захода солнца, и теперь они снова держали маленькую антилопу, тянулись как можно выше, чтобы я обратила на них внимание. Но я провела долгий хлопотливый день в городе, со страховкой не все было гладко: мне не хотелось ни задерживаться, ни разговаривать, и я проехала мимо. Я и думать забыла об этой встрече: вернулась домой и, пообедав, сразу легла спать.

    Но не успела я уснуть, как тут же в ужасе проснулась. Я вдруг отчетливо увидела все: и мальчишек, и маленькую антилопу; они стояли передо мной как живые, и я села на кровати, задыхаясь, словно кто-то душил меня. Что же там с этой крошкой-антилопой, попавшей в руки мальчишек, которые простояли с ней на жаре целый день, держа ее за связанные ножки? Конечно, она еще и есть сама не научилась, эта кроха. А я-то проехала в этот день мимо нее дважды, как священник и левит в одном лице, даже не подумав о малышке.

    Что же с ней теперь? Я в совершенной панике пошла и разбудила всех своих слуг, велев им, немедленно найти и принести ко мне домой антилопу не позже утра, иначе я всех поувольняю. Они сразу поняли меня правильно. Двое слуг были со мной в машине, и, казалось, не обратили тогда никакого внимания ни на мальчишек, ни на антилопу. Но теперь они с жаром стали объяснять остальным, где были мальчишки с антилопой, в котором часу, и даже подробно рассказали, кто родители этих ребят. Ночь была лунная, слуги мои разошлись в разные стороны, обсуждая по пути все, что случилось; я слышала, как кто-то из них сказал, что я их всех прогоню, если они не найдут антилопу.

    Рано утром Фарах принес мне чай, а с ним пришел Джума, неся на руках крошку-антилопу. Это была самочка, и мы назвали ее Лулу, что на языке суахили значит «жемчужина».

    Тогда Лулу была ростом с кошку, и глаза у нее были большие, спокойные, фиолетовые. Ножки у нее были такие тонюсенькие, что было как-то боязно, как бы они не переломились, когда она в очередной раз подогнет их, ложась, или разогнет, вставая. УШКИ у нее были шелковые и на удивление выразительные, а нос — черный, как трюфель. Крошечные копытца напоминали ножки знатных китаянок, которым бинтовали ступни с детства. Удивительное чувство — держать в руках такое совершенное создание!

    Лулу очень быстро привыкла к дому и его обитателям и вела себя совсем непринужденно. В первые недели она никак не могла приспособиться к натертым до блеска полам — ее ножки разъезжались во все четыре стороны: казалось, вот-вот случится катастрофа, но ее, как видно, это не беспокоило, и вскоре она научилась ходить по гладкому полу, постукивая копытцами — точь-в-точь, будто кто-то сердито стучал пальцами по столу. Лулу была удивительно чистоплотна. Уже с детства она все хотела делать по-своему, но когда я запрещала ей что-то, она не упрямилась: «Будь по-твоему, — как будто говорила она — лучше уступить, чем ссориться!»

    Каманте выкормил ее из соски, он же запирал ее на ночь: вокруг нашего дома по ночам часто рыскали леопарды. Лулу привыкла к Каманте и ходила за ним по пятам. Иногда, если он делал не то, что ей хотелось, она довольно сильно бодала его худые ноги своей головенкой, и была она такая хорошенькая, что, видя их вместе, я невольно вспоминала старую сказку о Красавице и Чудовище. Лулу была столь прекрасна и изысканно грациозна, что все в доме подпали под ее власть и лезли из кожи вон, чтобы ей угодить.

    В Африке я держала только одну породу собак — дирхаундов, шотландских борзых. Нет более благородных и красивых собак. Наверное, эта порода с незапамятных времен жила близ людей и потому так понимает человека, так хорошо уживается у него в доме. На старинных полотнах и гобеленах часто встречаются изображения собак этой породы, и им присуще нечто такое, что заставляет саму жизнь казаться старинным гобеленом — их стать, движения несут с собой дух средневековья.

    Первого пса этой породы, по имени Даск, мне подарили дома к свадьбе, и я привезла его с собой в Африку, куда я прибыла, можно сказать, как те первооткрыватели, что когда-то прибыли в Америку на корабле «Мэйфлауэр». Пес отличался отвагой и благородством. Он сопровождал меня в первые месяцы войны, когда я перевозила на упряжках волов грузы для правительства по территории племени масаи. Но через несколько лет его убила зебра. Когда Лулу стала жить у меня, в доме были два сына моего Даска.

    Шотландская борзая отлично гармонирует с африканским пейзажем и с туземцами. Быть может, это зависит от окружающих гор — во всех троих как бы лейтмотивом проходит высота — внизу, на уровне моря, они не так вписывались в окружающий их пейзаж Момбасы. Будто необъятные суровые просторы, равнины, нагорья и реки казались бы пустынными без этих борзых. Мои псы были отличными охотниками, и чутье у них было лучше, чем у английских грейхаундов, но они охотились «по-зрячему», и когда два пса работали согласно — это было поразительное зрелище. Я брала их с собой, когда ездила по заповеднику, что вообще-то разрешалось, и тут мои псы разгоняли зебр и гну по всей равнине: казалось, что несметное множество звезд разом бросалось врассыпную и в ужасе неслось по небу. Но когда я охотилась в резервации масаи, я никогда не упускала подранков, если мои псы были со мной.

    Они отлично выглядели и в тропических лесах — темносерые, в глубокой тени зеленого леса. Один из псов убил огромного старого самца-павиана, но тот в драке прокусил ему нос, испортив его гордый профиль, зато все туземцы считали эту рану почетной, потому что павианы — отъявленные мирские захребетники, и туземцы их ненавидят.

    Мои дирхаунды были настолько умны, что знали, кому из моих слуг мусульманская вера запрещает прикасаться к собакам.

    В первые годы пребывания в Африке у меня был оруженосец по имени Исмаил, сомалиец, который скончался еще при мне. Это был оруженосец старой закалки; теперь таких уже нет. Он был воспитан великими охотниками на крупного зверя в начале века, когда вся Африка, по сути дела, была настоящим охотничьим раем. С цивилизацией он был знаком только по встречам на охоте, и говорил поанглийски на своеобразном «охотничьем» арго. Он, например, называл мои ружья «взрослое» и «молодое». Когда Исмаил вернулся к своему племени, на родину, в Сомали, я получила от него письмо, адресованное «Львице Бликсен», и начиналось оно так: «Многоуважаемая Львица!». Исмаил был истинным мусульманином и ни за какие блага не дотронулся бы до собаки, и это частенько мешало ему в работе. Но он сделал исключение для моего пса, Даска: не возражал, когда я брала пса с собой в нашу двуколку, запряженную мулами, и даже разрешал Даску спать в своей палатке. Даск сам поймет — кто правоверный мусульманин, и никогда сам к нему не прикоснется. Мне Исмаил как-то сказал:

    «Знаю, Даск из того же племени, что и вы сами. Он тоже любит посмеяться над людьми».

    Так вот, мои псы уже понимали, какое высокое положение Лулу занимает у меня в доме. Надменная самоуверенность великих охотников таяла перед ней, как лед. Она отпихивала их от чашки с молоком, гоняла с любимых мест у камина. Я надела на шею Лулу небольшой колокольчик на ремешке, и вскоре достаточно было собакам заслышать мелодичное позвякиванье этого колокольчика, возвещающее приближение Лулу, как они молча, с достоинством поднимались со своих теплых мест у камина, уходили и ложились в другом конце комнаты. Но сама Лулу вела себя примерно: она подходила и ложилась на подобающее ей место — так благовоспитанная леди, скромно подбирая платье, садится, стараясь никого не обеспокоить. И молоко Лулу пила словно из вежливости, немного жеманно, как будто уступая уговорам слишком радушной хозяйки дома. Она любила, чтобы ее чесали за ушком, очень мило разрешая это делать — так молодая жена как бы нехотя дозволяет мужу приласкать ее.

    Когда Лулу подросла и была в расцвете своей юной прелести, она стала статной, в меру округлившейся маленькой антилопой, настоящей красавицей, совершенством — с головы до кончиков копыт. Казалось, она сошла с иллюстрации к песне Гейне о мудрых и нежных газелях с берегов Ганга.

    Но на самом деле Лулу вовсе не была такой тихоней — в ней, как говорится, сидело сто чертей. В ее характере проявилась одна черта) присущая всем женщинам: она всегда делала вид, что готовится только к защите, лишь бы ее не трогали; но на самом деле всем существом готовилась напасть первая. На кого? Да на весь белый свет. Когда на нее накатывало, она забывала обо всем и теряла голову — нападала даже на мою лошадь, если та ей чем-то не угодила. Помню, как старый Гагенбек, владелец знаменитого зверинца в Гамбурге, говорил, что из всех животных, включая и хищников, самые коварные — именно олени, и что скорее можно довериться леопарду, чем молодому оленю — он непременно нападет на тебя с тыла.

    Но весь дом гордился Лулу, даже тогда, когда она вела себя, как настоящая бессовестная кокетка; но все равно она не была счастлива с нами. Иногда она уходила из дому на целые часы, а бывало, исчезала до самого вечера. Иногда у нее портилось настроение, видно было что ей все опротивело, и она себе в утешение начинала отплясывать какой-то боевой танец на лужайке перед домом: казалось, что она выделывает всякие дикие штуки в угоду Сатане.

    «Ох, Лулу, — думала я, — знаю: ты настоящее чудо, и прыгать умеешь выше головы. Сейчас ты на нас злишься, думаешь: „чтоб вы все сдохли?“, да нам и впрямь пришлось бы плохо, если бы ты точно захотела нас прикончить. Но мешает тебе не то, что мы понаставили всяких препятствий — ты ведь великая прыгунья, как известно. Наоборот, тебе не нравится, что никаких препятствий мы не ставим. Понимаешь, Лулу, в тебе таится громадная сила, и все препятствия тоже в самой тебе, а главное, что твое время еще не пришло».

    Но как-то вечером Лулу не вернулась, и мы понапрасну искали ее целую неделю. Для всех нас это был тяжелый удар. Из дома ушло что-то чистое, звонкое, и он стал ничем не лучше других домов. Я думала, что тут не обошлось без леопардов, шнырявших у реки, и как-то вечером сказала об этом Каманте.

    Как обычно, он довольно долго не давал мне ответа, очевидно, не зная, как отнестись к моему недомыслию. И только через несколько дней сам заговорил со мной об этом.

    «Вы считаете, что Лулу умерла, мсабу», — сказал он. Мне не хотелось подтверждать это, но я сказала, что не понимаю, почему же она тогда не вернулась.

    — Лулу не умерла, — сказал Каманте. — Но она вышла замуж.

    Я удивилась и обрадовалась, услышав эту неожиданную новость, и спросила Каманте, откуда ему это известно.

    — Да, да, — сказал он, — она вышла замуж. Она живет в лесу со своим бваной (это слово значило «муж» или «господин»). Но она вовсе не забыла нас, людей: почти каждое утро она приходит к нашему дому. Я ей насыпаю долбленой кукурузы за кухней, в сторонке, и перед самым восходом она выходит из леса и ест. Ее муж приходит с ней, только боится людей: он их раньше никогда не видел. Он ее ждет за большим белым деревом по ту сторону лужайки. Но к дому подходить не смеет.

    Я попросила Каманте позвать меня в следующий раз, когда он увидит Лулу. Через несколько дней он разбудил меня перед восходом солнца.

    Утро было чудесное. Пока мы ждали, погасли последние звезды, небо было чистое и спокойное, но мы вышли в еще сумеречный мир, где стояла глубокая тишина. Трава была вся в росе. Внизу на склоне, под деревьями, росистая трава отливала тусклым серебром. Утренний воздух был холоден — в северных странах такой холодок обычно означает, что скоро наступят заморозки. И сколько раз не переживаешь это, думала я, все равно не верится в этой прохладе и полутьме, что всего через несколько часов трудно будет переносить солнечный жар и нестерпимый блеск неба. Серый туман лежал на холмах, странно повторяя их контуры, и буйволам сейчас, наверное, невыносимо холодно, если они пасутся там, в тумане, как в густых облаках.

    Необъятный купол над нашими головами постепенно наливался прозрачностью света, как бокал — вином. Вдруг от первых лучей солнца нежно зарделись вершины холмов. И медленно, по мере того, как земля поворачивалась к солнцу, травянистые склоны у подножья горы и леса в резервации масаи слегка зазолотились. А вот и вершины высоких деревьев в лесу, на нашем берегу реки, вспыхнули медью. Настал час вылета больших, розово-сизых лесных голубей — они гнездились по ту сторону реки и прилетали в мой лес кормиться каштанами. Они жили здесь недолго. Стая налетала стремительно, со скоростью кавалерийской атаки. Поэтому мои друзья из Найроби, любители охоты на голубей, стараясь попасть вовремя к моему дому, выезжали затемно, и когда они сворачивали к ферме, фары еще горели в темноте.

    Когда вот так стоишь в прозрачной тени и смотришь на залитые солнцем вершины и чистое небо, кажется, что идешь по дну моря, вокруг струятся морские течения, а ты смотришь снизу вверх, на зеркальную поверхность океана.

    Где-то запела птичка, и тут я услышала, как в лесу, совсем близко, зазвенел колокольчик. Какая радость: Лулу вернулась и бродит по своим любимым местам! Звон слышался все ближе и ближе, по его ритму я угадывала, когда она идет, когда останавливается. И тут, обойдя хижины наших слуг, она вышла к нам. Очень непривычно и занятно вдруг показалось увидеть живого бушбока у самого нашего дома. Лулу замерла: казалось, она ожидала, что увидит одного Каманте, а тут оказалась еще и я. Но убегать не стала — она посмотрела на меня без всякого страха, словно позабыв и о наших прошлых играх, и о своей неблагодарности — ведь она сбежала, никого не предупредив.

    Лулу, дочь лесов, была существом высшим, совершенно независимым, ее сердце стало иным, она стала владычицей лесов. Будь у меня когда-нибудь знакомая принцесса, живущая в изгнании — всего лишь претендентка на престол — и если бы я вдруг встретила ее, когда она вступила в свои королевские права, встреча наша была бы похожа на эту встречу с Лулу. Лулу оказалась ничуть не коварнее, чем король Луи-Филипп, когда он заявил, что король Франции не станет сводить счеты с герцогом Орлеанским. Теперь Лулу стала в полной мере сама собой. Вся ее воинственность исчезла — на кого и зачем ей теперь нападать? Она спокойно приняла свои законные божественные права. Меня она помнила достаточно, чтобы не опасаться. Она смотрела на меня: ее лиловые с опаловой дымкой глаза ничего не выражали, она ни разу не моргнула, я вспомнила, что боги и богини никогда не мигают, и мне показалось, будто передо мной сама Волоокая Гера. Лулу прошла мимо меня, отщипнула по дороге стебелек какой-то травки, разок грациозно подпрыгнула и зашла на кухню, где Каманте насыпал для нее дробленую кукурузу.

    А Каманте одним пальцем притронулся к моему рукаву и указал мне на опушку леса. Я взглянула туда и увидела, что под высоким развесистым каштаном стоит самецбушбок — небольшой светлый силуэт на опушке леса, с чудесными рожками, он стоял неподвижно, как деревья вокруг. Каманте некоторое время молча глядел на него, потом рассмеялся.

    — Поглядите-ка, — сказал он, — Лулу объяснила своему мужу, что наших домов бояться нечего, и все же он не смеет подойти. Видно, он каждое утро думает: «Вот сегодня непременно подойду», но как увидит дом и людей, так у него «в животе холодный камень лежит» (среди туземцев вещь обычная, и это частенько мешает .им работать на ферме) вот он и не подходит, стоит под деревом.

    Лулу неоднократно ранним утром приходила к дому. По ее звонкому колокольчику я узнавала, что солнце уже озарило вершины гор, и, лежа в постели, дожидалась этого легкого звона. Иногда Лулу пропадала на неделю или на две, мы начинали очень скучать и заводить разговоры про людей, которые охотятся в горах. Но потом мои слуги вдруг объявляли: «Лулу пришла!» — как будто замужняя дочка приехала навестить родителей. Иногда я видела силуэт бушбока среди деревьев; Каманте был прав — он ни разу не отважился подойти к дому.

    Но как-то раз, когда я вернулась из Найроби, Каманте уже поджидал меня около кухни: подойдя ко мне, он очень взволнованно сообщил, что Лулу сегодня приходила на ферму и приводила своего «тото» — детеныша. А через несколько дней я сама имела честь встретить ее около хижин наших слуг — она была начеку, к себе не подпускала, а при ней был совсем крошечный бушбок, он шел, замедленно и неуверенно переступая копытцами, совершенно так же, как Лулу в его возрасте, когда мы впервые познакомились с ней. Только что кончился сезон долгих дождей, и Лулу все лето появлялась около наших домиков по вечерам и на рассвете. А иногда она приходила и в полдень, скрываясь в тени хижин.

    Детеныш Лулу не боялся собак, спокойно позволял им обнюхивать себя со всех сторон, но никак не мог привыкнуть ни к моим слугам, ни ко мне, и стоило нам попытаться поймать его, как он сразу исчезал вслед за матерью.

    Да и сама Лулу после первой долгой отлучки уже ни разу не подходила близко ни к кому из нас и не давала себя погладить. Но вообще она держалась мирно, видно, понимая, что нам хочется полюбоваться ее детенышем, и брала из протянутых рук кусочки сахарного тростника. Она подходила к открытым дверям столовой, задумчиво глядела в сумрачные комнаты, но больше никогда не переступала порога. К тому времени она потеряла свой колокольчик и приходила совсем неслышно.

    Мои слуги просили разрешения поймать теленочка Лулу — пусть живет у нас в доме, как жила когда-то Лулу. Но я подумала, что мы грубо нарушим неписаный договор с Лулу, оскорбим ее великодушную доверчивость.

    Кроме того, мне казалось, что такая добровольная договоренность между мной и семейством Лулу была редкостной честью: ведь Лулу вышла к нам из заповедных лесов, чтобы показать, что мы в ладу с природой; благодаря Лулу мой дом стал неотъемлемой частью африканского ландшафта, так что трудно сказать, где кончаются наши владения и где начинаются джунгли. Лулу знала, где логово гигантского кабана, видела свадьбы носорогов. В Африке есть кукушка, которая кукует в жаркие дни, в чаще леса, ее голос — словно звучный ритм сердца мира, но мне не везло — я никогда ее не видела, да и никто из моих знакомых не видал ее, потому что никто не мог описать мне, какая она с виду. А вот Лулу, быть может, проходила по узкой оленьей тропке под самой веткой, где сидела эта кукушка. Я читала тогда книгу об одной из императриц древнего Китая, и как после рождения сына юная Яганола поехала навестить родной дом, ее несли из Запретного Города в золотом паланкине с зелеными занавесками. Теперь мой дом, подумала я, стал похож на дом молодой императрицы, где все еще живут ее родители.

    Обе антилопы — большая и маленькая — все лето бродили у моего дома. Бывали перерывы — то на две, то на три недели, но порой мы видели их каждый день. В начале нового сезона дождей слуги мои сообщили мне, что приходила Лулу с новым малышом. Сама я его не видела: в то время они уже не подходили столь близко к дому, но позже я сама видела в лесу трех антилоп.

    Неписаный договор между Лулу, ее семейством и моим домом соблюдался многие годы. Антилопы часто паслись неподалеку от нас, они выходили из лесу и возвращались туда, как будто и мои владения были частью нетронутых джунглей. Обычно они приходили на закате, вначале появляясь среди деревьев — их изящные темные силуэты отчетливо выделялись на темной зелени джунглей, но когда они выходили пастись на лужайку, шерсть их в лучах склонившегося к закату солнца отливала яркой медью. Тут всегда была и Лулу, она подходила к дому ближе всех, безмятежно пощипывая травку, и настораживала ушки, когда к нему подъезжала машина или мы отворяли окно. С возрастом она стала темнеть. Однажды я подъехала к дому на машине с приятелем, и мы увидели на террасе дома всех трех антилоп — они лизали соль, которую я приготовила для моих коров.

    Странно было, что кроме первого большого бушбока, «бваны» Лулу, который когда-то стоял под каштаном, высоко подняв голову, среди антилоп, приходивших к моему дому, самцов не было. Должно быть, в лесу господствует матриархат, решили мы.

    Охотники и натуралисты из нашей колонии очень заинтересовались моими антилопами, директор заповедника приехал к нам на ферму повидать их и вскоре с ними познакомился. Один из корреспондентов «Вестника Восточной Африки» написал о них статью.

    Те годы, когда Лулу со своей семьей приходила к моему дому, были самыми счастливыми в моей жизни в Африке. Потому я и стала считать свою дружбу с лесными антилопами великим даром, доказательством дружбы со всей Африкой. Душа страны жила в этой дружбе, приметы, старинные обетования, слова Песни Песней:

    Беги, возлюбленный мой; будь подобен серне или молодому оленю на горах бальзамических!

    В последние годы моего пребывания в Африке я все реже и реже видела Аулу и ее семейство. За год до моего отъезда они вообще перестали показываться, я их ни разу не видела. Все кругом изменилось, землю к югу от моей фермы раздали фермерам, лес вырубили, понастроили домов. Трактора сновали там, где некогда были зеленые равнины. Многие поселенцы оказались заядлыми охотниками, и выстрелы гулко разносились в тихих долинах. Думаю, что вся дичь ушла на запад, в заповедные леса, где обитало племя масаи.

    Не знаю, долог ли век антилопы — может быть. Аулу давным-давно нет в живых.

    Часто, очень часто, в тихие предрассветные часы мне вдруг отчетливо слышался звон колокольчика Аулу, во сне сердце у меня начинало биться от радости, и я просыпалась, чувствуя, что вот-вот случится что-то небывалое, чудесное.

    И я лежала и думала о Аулу. Интересно, а ей, в ее вольной лесной жизни — чудился ли ей тот колокольчик? Проходили ли перед ней, словно тени на воде, знакомые люди и собаки?

    И если я знаю песню про Африку, — думала я, — о жирафах, о том, как после новолуния в небе лежит на спинке серп молодого африканского месяца, о пахарях, выходящих на поля, о блестящих от пота лицах сборщиков кофе, то знает ли Африка песню обо мне? Трепещут ли в раскаленном воздухе волны цвета моего платья, играют ли дети в игру, где есть и мое имя, ложится ли на гравий дороги отброшенная полной луной тень, похожая на меня, высматривают ли меня, паря в поднебесье, орлы Нгонго?

    Я ничего не знала о Аулу с тех пор, как уехала, но слышала о Каманте и о других моих домочадцах, оставшихся в Африке. Последнее письмо от Каманте я получила с месяц назад. Впрочем, в этих вестях из Африки есть что-то странное, нереальное, они походят скорее на миражи, на тени, чем на вести о реальной жизни.

    Ведь Каманте не умеет писать и английского совсем не знает. И когда он или другие мои слуги решают сообщить мне новости, они идут к профессиональным писцам-индийцам или к своим соплеменникам — те обычно сидят около почты с пюпитром, чернилами, бумагой и пером и объясняют своим неграмотным сородичам, что должно быть написано в письме. Признаться, эти профессионалы тоже почти не знают английского, по правде говоря, и писать-то почти не умеют, хотя сами они уверены, что владеют языком. И чтобы доказать свое мастерство, они выписывают на листке такие завитушки и загогулины, что порой ничего не разберешь. Кроме того, они обычно пишут чернилами трех или четырех цветов, неизвестно зачем, но впечатление получается такое, будто они выжимают последние капли из множества почти пустых пузырьков. И в результате всех этих стараний получается нечто, похожее на темные предсказания дельфийского оракула. В письмах, которые приходят ко мне, таятся какие-то жизненно-важные сообщения, которые так мучили моего корреспондента, что он прошел далекий путь из своей резервации до почты. Но смысл так и остался темным. Маленький, грязноватый листочек дешевой бумаги, который преодолел много тысяч миль, пока не добрался к тебе, словно говорит, говорит без умолку, даже вопиет к тебе, но сказать ничего не умеет.

    Каманте и в этом, как и во многом другом, отличался от всех остальных. У него была своя особая манера переписываться. Он клал три или четыре письма в один конверт и нумеровал их так: «1-е Письмо», «2-е Письмо» и так далее. А в каждом письме одно и то же повторяется снова и снова. Быть может, он думает, что, повторяясь, он произведет на меня более глубокое впечатление: он и в разговорах со мной часто твердил одно и то же, когда хотел, чтобы я получше поняла и запомнила, чего он хочет. Может быть у него просто не хватало духу остановиться, когда он чувствовал, что беседует с другом через немыслимые, неизмеримые пространства.

    Каманте писал, что долго не находил работы. И я ничуть не удивилась: ведь он был редкостным даром, только для избранных. Я сотворила королевского повара и оставила его в наследство жителям глухой колонии. Тут вспоминалась старая сказка — «Сезам, откройся!». Теперь волшебное слово было забыто, и камень навеки завалил вход в пещеру, где хранились бесценные, таинственные сокровища. И когда Великий шеф-повар на глазах у всех шествует в глубокой задумчивости, люди видят только тщедушного, колченогого туземца из племени кикуйю, с плоским неподвижным лицом.

    Интересно узнать, о чем говорит Каманте, когда он уходит в Найроби, становится напротив жадного и высокомерного писца-индийца, и диктует ему письмо, которое, пока не доберется до меня, должно обойти полмира. Строки письма идут вкривь и вкось, фразы не связаны общим смыслом. Но у Каманте великая душа, и люди, знающие его, уловят в музыкальном сумбуре строй арфы пастуха Давида.

    Вот, например, Второе письмо:

    Я не был тебя забыть Мемсаиб Многоуважаемая Мемсаиб.

    Теперь все ваши слуги им никогда нет радости раз вас нету в нашей стране. Тогда им стали птица мы полетели видать вас. А потом вернулись. Тогда давно твой ферма — хороший место для корова с малым теленок, для черный человек. Теперь ничего совсем нету, коровы козы овцы нету ничего. Теперь дурной человек рад в сердце, что твой старый слуга стал бедным люди. Только Бог в своем сердце все знает и придет время будет помогать твой старый слуга.

    А Третье письмо дает представление о том, как Каманте умеет сказать тебе доброе слово:

    Напишите сообщите когда вернешься. Мы думаем ты вернешься. Потому что, что? Мы думаем ты нас никогда не забыть. Потому что что? Мы думаем ты помнить наше лицо и имя которое дала наша мать.

    Белый человек, желая сказать приятное, конечно, написал бы: «Я вас никогда не забуду». Африканец говорит: «Мы не думаем, что ты можешь нас забыть».


    Примечания:



    1

    Рюмочку вина (франц.).



    2

    Образ жизни (лат.).



    3

    На неопределенное время (лит.).



    4

    Пересказ текста псалма: «На аспида и василиска наступишь, и сокрушишь льва и змия».









    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх