• Становление немецкого «классического» университета
  • Формирование университетской политики С. С. Уварова
  • Немецкие университеты в российской периодике 1830—40-х гг.
  • Возможен ли «классический» университет в России: дискуссии современников
  • Глава 4

    Идеи немецкого «классического» университета в России

    Становление немецкого «классического» университета

    XIX век открыл новую эпоху в истории европейских университетов. С утверждением в Германии нового типа высшей школы – немецкого «классического» университета – кардинально изменились не только внутреннее содержание, но и роль, и место университетов в обществе, в развитии национальной науки и культуры тех стран, которые приступали в грядущем веке к реорганизации высшего образования. Средневековые корпорации ученых, которые с началом Нового времени уже, казалось, готовы были навсегда уйти с исторической сцены, парадоксальным образом трансформировались в передовые центры развития современной науки во всех ее областях, в «кузницы нобелевских лауреатов» (первые поколения которых в подавляющем большинстве совершили свои открытия в немецких университетах). Достижения «классического» университета решающим образом повлияли на распространение университетского образования во всем мире, вплоть до Соединенных Штатов Америки, Японии и Китая.[1182] Очень существенным оказалось и его воздействие на Россию.

    Как уже было показано в предыдущей главе, тесная связь между университетами Священной Римской империи и княжествами, на территории которых они находились, сделала неизбежной их институциональную реорганизацию в начале XIX в., в период общих политических перемен в Германии. Революционная эпоха заставила каждое немецкое правительство искать силы противостоять Франции (даже формально будучи ее союзником!), черпая их внутри себя, для собственного же укрепления. Рождение «классического» университета в Германии как противовеса утилитарной французской системе образования находится как раз в этом ряду политических явлений.

    Состоявшаяся в XVIII в. «модернизация» немецких университетов (с таким ее образцом, как Гёттинген) породила многие принципы, из которых начала складываться новая университетская модель. Однако, в отличие от абсолютно космополитического «рая для ученых», каким являлся Гёттинген, теперь требовался «университет для Германии», ответственность за создание которого должно было взять на себя одно из немецких государств – и, соответственно, государственный деятель, способный воплотить этот проект в жизнь. Таким государством выступила Пруссия, в правительстве которой развернул свою деятельность выдающийся реформатор высшего образования Вильгельм фон Гумбольдт (1767–1835), подготовивший открытие Берлинского университета.

    О немецком «классическом» университете как «модели Гумбольдта» историки впервые заговорили около ста лет назад (хотя в отечественной историографии подробное обсуждение возникло только в самое последнее время[1183]). Активно обсуждается он и сегодня, причем появилось вполне обоснованное желание избежать мифологизации этого явления, т. е. объективно разобраться во взаимосвязи идей Гумбольдта с возникновением модели немецкого «классического» университета, с одной стороны, и детально исследовать распространение нового облика университета в мире в XIX–XX вв., с другой. Но, несмотря на возникшее в ходе дискуссий понятие «гумбольдтовского мифа», проведенный историками анализ отнюдь не отрицает, а скорее подтверждает то огромное влияние, которое оказало на весь мир представление о гумболъдтовском университете.

    Что же вкладывается в него? Во-первых, это принципы «академических свобод» профессоров и студентов — свободы преподавания и обучения, т. е. возможность для профессоров самостоятельно и неподконтрольно строить содержание своих курсов в рамках заданного предмета, а для студентов – свободно выбирать изучаемые дисциплины, при отсутствии обязательных предметов или фиксированного для всех учебного плана. Во-вторых, важнейшим в деятельности гумбольдтовского университета является принцип единства преподавания и исследования, иными словами, необходимость не только передавать, но и умножать научные знания, устремленность при обучении на постоянный научный поиск, в который должны быть вовлечены не только преподаватели, но и студенты. Из этого, в-третьих, вытекает, что именно исследовательский потенциал, научные результаты ученого могут служить критерием для его вступления на университетскую кафедру, а университеты должны выступать как лидеры развития науки, исследовательские учреждения. К этому, в-четвертых, добавляется понятие единства науки как вершины умственной деятельности человека: такое единство подразумевало не «энциклопедический» характер знаний из разных областей, как полагали в эпоху Просвещения, но перенос внимания с отыскания отдельных фактов и законов на методику самого научного познания, представление о лежащей в его основе единой философской картине мира.

    Свое конкретное воплощение «модель Гумбольдта» получила в 1810 г. с основанием Берлинского университета. Затрагивая причины этого события, коренным образом переменившего облик университетской Германии, многие историки отмечают, что здесь удачно сложилось сочетание нескольких факторов.[1184]

    Фактор времени заключался в том, что после тяжелейшего поражения от Наполеона в 1806 г. Пруссия нуждалась в самоутверждении, восстановлении своего авторитета среди немецких государств, для чего привлекательной казалась именно сфера науки и образования. Прусский король произнес тогда легендарную фразу: его государство должно «духовными силами возместить то, что оно потеряло физически» – и это положило начало большому количеству образовательных проектов, связанных с основанием в столице Пруссии «высшего научного заведения». Идея нового университета естественно укладывалась сюда еще и потому, что крупнейший прусский университет в Галле на тот момент был потерян по условиям Тильзитского мира.

    Фактор места относился к самому Берлину – впервые для размещения немецкого университета предполагалась столица крупного государства, что означало для него одновременно и близость к власти (тем самым, источникам финансирования), и возможность использования уже имевшейся научной и культурной инфраструктуры Берлина – например, его музеев, богатые коллекции которых могли служить учебным целям, а главное, взаимодействие с ученой средой Берлинской королевской Академии наук.

    Наконец, третий, «идейный» фактор состоял в несомненном влиянии на процесс основания Берлинского университета формирующейся немецкой классической философии. На этом следует остановиться подробнее.

    Рубеж XVIII–XIX вв. в культурной жизни Германии ознаменовался мощным интеллектуальным движением, известным в историографии под названием «неогуманизма», которое, в противовес предшествующим утилитарно-просветительским взглядам, декларировало как наиболее достойное из занятий человека «чистую науку». Эти занятия должны заключаться не в приобретении каких-либо отдельных специальных навыков, которые суть лишь одностороннее и частичное познание, но в постижении всеобщего, целостного знания о природе и человеке через синтез всего накопленного отдельными науками, который осуществляет «наука наук» – философия.

    Очевидна взаимосвязь между этим интеллектуальным движением и эпохой романтизма, с одной стороны, а с другой – методическими прорывами, которые осуществляла в это время немецкая классическая философия. Благодаря революции, совершенной Кантом в гносеологии, менялась вся картина познания мира и, соответственно, связанные с ней приоритеты. Непосредственное отношение эта перемена имела и к положению науки в университетах, поскольку наряду с философией на первый план в них теперь выступали, вообще, предметы философского факультета – т. е. по современной терминологии гуманитарные (историко-филологические) и естественные (физико-математические), а по словоупотреблению того времени «науки о духе» (Geistwissenschaften) и о природе (Naturwissenschaften), которые вместе, согласно новым представлениям, и образовывали цельность человеческого знания. Если раньше эти науки считались приготовительными перед высшими тремя факультетами, то теперь приоритеты менялись ровно наоборот: философский факультет и должен был отражать «чистую науку» во всей ее совокупности, тогда как остальным факультетам оставались сугубо «утилитарные» цели подготовки специалистов. В 1798 г. И. Кант четко сформулировал это в трактате «Спор факультетов», противопоставив три высших факультета, служащие главным образом интересам правительства, философскому факультету, который без всяких распоряжений свыше «занимается только самой наукой, исходя из ее собственных интересов».[1185]

    Для формирования концепции «гумбольдтовского университета» существенную роль сыграло то, что деятели, активно пропагандировавшие новые научные идеи, в 1790-е гг. сконцентрировались вокруг Йенского университета, образовав кружок, в который в течение несколько лет (с перерывами) входил и сам Вильгельм фон Гумбольдт – дипломат, ученый-филолог, философ и общественный деятель, в юности учившийся в Гёттингенском университете классическим древностям под руководством X. Г. Гейне. В Йене Гумбольдт оказался не случайно – именно здешний университет в конце XVIII в. привлекал деятелей неогуманизма благодаря той образовательной политике, которую вел здесь министр Веймарского двора И. В. Гёте.[1186] Гумбольдт и Гёте были друзьями, не менее тесные отношения Гумбольдт поддерживал тогда и с Ф. Шиллером, который в 1789 г. был назначен экстраординарным профессором всеобщей истории Йенского университета. Подбору и приглашению новых ученых в Йену Гёте отдавал много сил и времени, одновременно способствуя активизации научной деятельности университета. Как и в Гёттингене, в Йене была решена главная проблема «модернизации» – повысить «усердие профессоров», т. е. качество образования, причем в роли регулирующего механизма и здесь, и там выступало государственное вмешательство, поскольку именно государство, а не университетская корпорация могло обеспечить необходимый для этого подбор ученых, а также закупку научного оборудования, книг и проч.

    Обновленный облик Йенского университета на рубеже XVIII–XIX вв. послужил для Вильгельма фон Гумбольдта важным звеном при создании своего последующего идеала «университета науки». Действительно, те люди, с которыми он непосредственно общался в Йене, один за другим формулировали в эти годы фундаментальные положения философии неогуманизма применительно к высшему образованию.[1187] Первое зерно здесь бросил Шиллер: его лекция «Что такое всеобщая история и с какой целью ее следует изучать» (1789) содержала явное противопоставление людей, приобретающих ученость «ради куска хлеба» (Brotgelehrten, т. е. представителей трех высших факультетов, дающих профессиональное образование в медицине, юриспруденции и богословии), и «философских умов» – первые являются препятствием прогресса человеческого духа, а вторые единственно и могут быть годными для науки. В 1794 г. в своей вступительной лекции «О назначении ученого» другой представитель йенского кружка философ И. Г. Фихте провозгласил, что только подлинная наука и призвана измерять продвижение вперед человечества и указывать ему направление и что поэтому философия имеет всеохватное значение в любой сфере деятельности, представляя собой «соединенную цельность знаний». Закрепил развитие этих мыслей в 1802 г. еще один йенский профессор Ф. В. Шеллинг в своих «Лекциях о методе академического исследования», вошедших в фундамент немецкой классической философии и получивших широкую известность. Таким образом, представления о единстве научного знания, обязательном присутствии науки в университетах через соединение исследования и преподавания уже присутствовали в общественной мысли Германии, прежде чем были реализованы в проведенных Гумбольдтом университетских реформах.

    В феврале 1809 г. В. фон Гумбольдт был назначен на должность директора департамента образования в министерстве внутренних дел Пруссии и в течение 16 месяцев своего пребывания на этом посту успел заложить основы всей новой образовательной системы государства: от начальных школ, гимназий до высшей ступени – нового университета. Как уже говорилось, благодаря сочетанию ряда факторов, идея открытия в столице Пруссии «высшего научного учреждения» витала тогда в воздухе. Его проекты выдвигали многие: так, например, предшественнику Гумбольдта в должности, К. Ф. Бейме, это учреждение представлялось родом «сверхуниверситета», который должен заниматься подготовкой высших государственных чиновников из лучших выпускников всех остальных университетов. Заметно сказывалось и противостояние немецкой и французской образовательных моделей: такие государственные деятели Пруссии начала XIX в., как, например, Ю. фон Массов, склонялись к заимствованию французского пути в организации народного просвещения, который бы положил конец немецким университетам, этим, по определению Массова, «чудовищным сросткам разных школ».[1188]

    Все же обсуждение проектов «высшего научного учреждения» в Берлине показало, что большинство авторов видели его именно в форме университета, однако лишенного всех прежних «цеховых предрассудков». Развернутый план (deduzierter Plan einer zu Berlin zu errichtenden hohern Lehranstalt), важный в свете дальнейшего решения судьбы Берлинского университета, представил И. Г. Фихте, назначенный его первым ректором. Впрочем, в этом проекте система университетского преподавания и организации оказалась весьма деформированной, поскольку представлялась в полном соответствии с философской системой самого Фихте, далеко отрывая проект от возможности его практической реализации. Но почти одновременно с планом Фихте в 1808–1809 гг. вышли в свет еще несколько текстов неогуманистов, обосновывавших конкретное воплощение новой университетской идеи, каким оно в конечном итоге и получилось в реформах Гумбольдта.[1189]

    Два произведения здесь должны быть названы в первую очередь: это вновь, как и у Шеллинга, написанное в форме лекций программное сочинение его друга, профессора из Галле Г. Штеффенса «Об идее университета», а также «Размышления об университетах в немецком смысле», принадлежащие перу замечательного философа и теолога, который позднее возглавил богословский факультет Берлинского университета, Ф. Шлейермахера.

    Оба произведения свободно используют новую научную методологию, в предложениях по структуре университета опираясь на названные выше работы Канта и Шеллинга. К этому в них добавляются и другие анализируемые проблемы, из которых главная – взаимосвязь университета, науки, с одной стороны, и государства, с другой. И Штеффенс, и Шлейермахер не сомневаются в действенности государственной поддержки науки, что уже продемонстрировали «модернизированные» университеты, однако подчеркивают необходимость предоставления ученым относительной свободы, выступают против вмешательства государства в сам научный процесс. Особенно четко эти мысли выражены у Штеффенса, который пишет о том, что задача государства заключается в том, чтобы организовывать, помогать развитию университетов, а затем – терпеть их свободу.[1190]

    В условиях, когда целесообразность университетов была поставлена под сомнение, оба автора подчеркивали, что подлинное, неиспорченное злоупотреблениями назначение университетов сохранилось именно в немецкой истории. Назвав свое произведение «Размышлениями об университетах в немецком смысле», Шлейермахер первым в публицистике остановился на описании университетских свобод – преподавания для профессоров и обучения для студентов – как неотъемлемых составляющих немецкого университета. «Истинный дух университета состоит в том, чтобы внутри каждого факультета могла царить как можно большая свобода… Предписывать профессору, что он в установленное время из года в год должен повторять одно и то же, означает настраивать его против собственного же занятия, а также брать на себя вину в том, что его талант тем скорее увянет. Конечно, следует позаботиться о том, чтобы в течение такого промежутка времени, какой обычно проводят в университетах, все существенное из каждой области действительно бы читалось. Но если только присутствует надлежащий полный состав преподавателей в своих областях, то в этом не будет трудностей. Указание же каждому преподавать свой особенный предмет должно быть как можно менее формализованным и более гибким, так что два преподавателя без дальних толков могли бы обмениваться обязательствами, которые им были поручены. Итак, каждому будет сохранена свобода, и целое тем самым не пострадает, но выиграет».

    Зафиксировав, таким образом, необходимость развития «свободного духа» среди профессоров, Шлейермахер те же начала усматривал и в студенческой организации университета. «Свобода студентов, которой они в сравнении с выпускающей их школой пользуются в университете, заключена преимущественно в отношении их умственной деятельности. В университете студенты не подчинены никакому принуждению, никто их не подгоняет, но и ничто от них не закрыто. Никто не приказывает им посещать ту или иную лекцию, никто не может им сделать упрек, если они это делают неаккуратно или совсем прекращают посещение. Над всеми их занятиями нет никакого иного контроля, кроме того, который они сами добровольно предоставляют своему преподавателю. Они знают, что от них будет потребовано, когда они покинут университет, и какие экзамены им предстоят, но с каким рвением они захотят готовиться к этой цели и как его равномерно или неравномерно распределить, это остается полностью на их собственном усмотрении. Университет заботится лишь о том, чтобы им хватало вспомогательных средств для более глубокого усвоения учебы, однако насколько хорошо или плохо они ими пользуются, об этом (хоть такое и заметно) непосредственно все-таки никто не дает отчета».

    По мнению Шлейермахера, такой организации учебы несправедливо бросать упрек в том, что она позволяет молодым людям «безответственно и без пользы для себя тратить лучшее время своей жизни». Напротив, писал он, она нужна потому, что «целью университета является не учеба сама по себе и ради самой себя, но познание, и здесь не только наполняется память и обогащается ум, но в юношах должна возбуждаться, если это только возможно, совсем новая жизнь, высший, истинно научный дух. А это уж никак не удастся по принуждению; такую попытку можно предпринять только в атмосфере полной свободы духа». При этом возможность такого преображения учащегося юношества под действием науки Шлейермахер связывал именно с национальными особенностями немецкого характера. «Эта часть студенческой свободы зависит от нашего национального воззрения на достоинство науки, и нам было бы невозможно иначе обращаться с теми, кому мы предназначили стать обладателями этих знаний».[1191]

    Немаловажно и то, что, выдвигая свои программы, и Штеффенс, и Шлейермахер в качестве «высшего научного учреждения», вмещающего в себя новые идеи, которые они отстаивали, представляли именно университет, несмотря на всю ту критику, которую его старая корпоративная модель выдержала в эпоху Просвещения. Вопреки распространявшему французскими просветителями мнению, что университет есть «гнилой на корню» остаток старого режима, представители неогуманизма видели для университетов будущее – в возвращении к их исконному «немецкому смыслу», в превращении их в свободные «республики духа». Напротив, направление специализации высшей школы, предложенное Францией, по мнению Шлейермахера, совершенно противоречило этому немецкому смыслу образования, и там, где на месте университетов возникают профессиональные училища, происходит шаг назад в науке и «усыпление духа».

    Обобщая сказанное об идейном пространстве, в котором зарождался Берлинский университет, следует еще раз подчеркнуть, что основание нового университета получало свое воплощение в присутствии целого поля новых мнений о роли науки и образования в обществе и государстве.

    В русле этих мыслей лежали и основные направления реформ В. фон Гумбольдта. Главный выбор им также был сделан в пользу «немецкого университета», но для того, чтобы получить на это одобрение короля, Гумбольдту потребовался огромный политический такт и дипломатические навыки. Так, даже само слово «университет» ему приходилось употреблять с осторожностью – например, в собственном проекте, представленном королю в апреле 1809 г., Гумбольдт пользовался термином «учебное заведение», упирая, таким образом, не на корпоративную природу университета, а на его принадлежность к государственным институтам.[1192] Однако главная заслуга В. фон Гумбольдта как реформатора и ученого заключалась в искусстве соединить философские рассуждения и концепции с конкретной работой по основанию университета, воплотить их в ясные принципы новой организации высшего образования.

    Среди проектов Гумбольдта особое место занимает записка, озаглавленная «О внутренней и внешней организации высших научных учреждений в Берлине».[1193] Этот незаконченный текст, датируемый 1809–1810 гг., можно скорее назвать даже не запиской, а меморандумом (точное его назначение в планах Гумбольдта до сих пор не установлено), и тем не менее он, без сомнения, носит характер программного документа, где сконцентрировались все знаменитые формулы «гумбольдтовской модели». Редкий историк, пишущий о классическом университете, обошел этот текст вниманием – правомерно сказать, что это «наиболее часто обсуждаемый документ в современной истории университетов».[1194]

    Уже в первом предложении Гумбольдт выражает свое неогуманистическое понимание высшего научного учреждения (т. е. университета) как «вершины, к которой сходится все, что делается непосредственно ради нравственного усовершенствования нации».[1195] Общественная функция этого учреждения заключается в осуществлении перехода от школьной учебы к самостоятельной творческой деятельности, и поэтому единственной точкой зрения, с которой оно должно рассматриваться, является чистая наука, одно присутствие которой уже гарантирует университету, несмотря на возможные отклонения, правильное развитие. Так в тексте Гумбольдта возникает один из главных принципов, цель существования университета – Bildung durch Wissenschaft (образование наукой).[1196]

    Как же понимает Гумбольдт науку? Для него она предстает не в виде какого-либо сформулированного набора истин, но является именно процессом. Четко противопоставив школу и университет, Гумбольдт подчеркивает, что школа «имеет дело с уже готовым и отделанным знанием», тогда как «характерной особенностью высшего научного заведения служит то, что оно всегда обращается с наукой как с еще не полностью разрешенной проблемой и поэтому всегда остается в поиске». Отсюда Гумбольдт выводит руководящую мысль внутренней организации университета – все в ней должно поддерживать принцип: «рассматривать науку как нечто, еще не вполне найденное, и как то, что никогда не может быть найдено до конца; но именно как таковую ее неустанно искать».[1197] Если же прекратить поиск или решить, что науку «больше не следует извлекать из глубин человеческого духа, но достаточно пополнять и упорядочивать как коллекцию», то для высшего образования будет все потеряно. Поэтому именно участие в научном поиске составляет главную суть обучения в «гумбольдтовском университете», а преподавание в нем неразрывно должно быть соединено с исследованием (Forschung und Lehre).

    Условия для такой научной деятельности в высшем заведении, находящемся под покровительством государства, Гумбольдт определяет в еще одном принципе – «уединение и свобода» (Einsamkeit und Freiheit). Течение науки трактуется им как «непреднамеренное и непринужденное взаимодействие» людей, каждый из которых, побуждаемый собственным внутренним долгом ученого, одновременно ободряет и вдохновляет своей успешной деятельностью других. Государство поэтому должно взять на себя задачу сохранять и поддерживать в непрерывности этот процесс, стараясь сделать его как можно более активным и интенсивным. В то же время оно должно понимать, что само по себе не является причиной этого процесса, но зато способно стать препятствием его развития, если не предоставит ему достаточной свободы. Однако угроза свободе исходит не только от государства, но и изнутри университета, когда в нем начинает преобладать «один определенный дух, а ростки другого подавляться». Таким образом, непосредственная задача университетской политики государства, согласно Гумбольдту, – в подборе подходящих людей, чтобы обеспечить «мощь и разносторонность духовных сил», а затем свободу их деятельности.

    В гумбольдтовском принципе «уединения и свободы» содержались, хоть и не названные прямо, новые трактовки «академических свобод» – не в смысле корпоративных привилегий, а по отношению к науке. В его меморандуме подчеркнуто равноправие профессоров и студентов, совместно принимающих участие в научном процессе: «Не преподаватель присутствует для учащегося», гласит классическая гумбольдтовская формула, «но оба они – для науки».[1198] Поэтому к зародившейся еще в XVIII в. свободе преподавания (Lehrfreiheit) классический университет присоединяет и свободу обучения (Lernfreiheit), которую так горячо отстаивал Шлейермахер. Студент, пользующийся такой свободой, трактовался Гумбольдтом как самостоятельная, самоопределяющаяся личность. «Переход от школы к университету подводит черту в жизни юноши… Школа в случае успеха поставляет такого питомца, который душевно, нравственно и интеллектуально может быть предоставлен свободе и самостоятельности, и тогда, избегнув принуждения, он переходит не к праздности или практической жизни, но утоляет свое стремление возвыситься до той науки, которая прежде лишь как бы издали была ему показана».

    Конечно, полная реализация принципа Lernfreiheit могла основываться только на высоком уровне школьного образования и потому непосредственно смыкалась с предложенной тогда же Гумбольдтом гимназической реформой, связанной с введением обязательного государственного выпускного экзамена (Abitur). В этом даже можно усмотреть парадокс: вдохновленные романтической философией реформы носят в то же время прагматический характер, использующий инструменты государственного регулирования. Но дело просто было в том, что Гумбольдт искренне убежден: наибольшую пользу государству принесут образованные люди, а подлинное образование возможно именно через соприкосновение с чистой наукой, на что и были направлены все его принципы.

    Столь же парадоксально выглядит и сочетание внутренней независимости университета и права государства назначать его профессоров. Гумбольдт подчеркивал, что выбор университетских преподавателей должен принадлежать не им самым, а исключительно государству, объясняя это извечными антагонизмами в среде ученых. Как опытный администратор высокого ранга, Гумбольдт не был склонен романтизировать облик университетских профессоров, напротив, в одном из писем отозвался о них как о «самом необузданном и труднее всего усмиряемом роде людей».[1199] По сути его система предполагала тонкое равновесие, сохранявшее интеллектуальную свободу в науке и преподавании как от политического насилия извне, так и от корыстных покушений изнутри университета. На практике же и здесь Гумбольдт подразумевал простой критерий – эффективность университетской деятельности с точки зрения государства, т. е., согласно высказанным выше принципам, максимальное раскрытие научного потенциала ученых. Развитие этой идеи в дальнейшем можно видеть в системе проводимого государством конкурсного замещения должностей в университетах по результатам научного отбора, которую восприняли во многих странах мира.

    Итак, заложенная в принципах Гумбольдта модель осуществляла качественный скачок в истории университета, представляя собой осознававшийся уже современниками реформатора и звучавший как девиз при основании Берлинского университета переход от Universitas magistrorum et scholarum («объединения преподавателей и студентов») к Universitas litterarum («объединению наук»).[1200] Прежняя идея университета как корпоративного союза ученых была заменена Гумбольдтом на новую идею всеобъемлющей и единой науки, находящейся на институциональном обеспечении у государства, которое ради его же эффективности само ограничивало свои возможности вмешательства. Идейная база для такого скачка была подготовлена мощным интеллектуальным движением неогуманизма, куда внесли вклад различные авторы от Шиллера до Шлейермахера, и именно поэтому модель классического университета смогла продолжить свое развитие дальше, уже без прямого участия в этом самого Гумбольдта (и даже, что интересно, независимо от знакомства с его конкретными работами, которые были впервые опубликованы лишь на рубеже XIX–XX вв.).

    Указ об основании Берлинского университета был подписан королем Фридрихом Вильгельмом III 16 августа 1809 г., после чего Гумбольдт принялся за формирование профессорского корпуса. Реформатор рассматривал университет как собственное, любимое детище, писав близким: «Это новое учреждение доставит мне еще много забот и труда, но вместе с тем и много радости, так как оно действительно устроено исключительно мною».[1201] Подготовка к открытию университета проходила довольно быстро, и занятия смогли начаться уже в октябре следующего, 1810 г. К этому времени был подготовлен предварительный Регламент (введенный в действие 24 ноября 1810 г.), а окончательный Устав Берлинского университета подписан королем Фридрихом Вильгельмом III 31 октября 1816 г. и вступил в силу с весеннего семестра 1817 г., просуществовав без изменений в течение всего XIX в.[1202]

    Как предварительный, так и окончательный Уставы Берлинского университета разрабатывались комитетом его профессоров в составе Ф. Шлейермахера, Ф. фон Савиньи, А. Бёка.[1203] Все трое принадлежали к числу выдающихся немецких ученых, развивавших и воплощавших в своем преподавании идеи неогуманизма. Естественно поэтому, что хотя, как упоминалось, декларации В. фон Гумбольдта и его знаменитый меморандум не были тогда опубликованы и не стали фактом общественной мысли, но сходные идеи через его единомышленников вошли в нормативные документы этой эпохи.

    Так, уже в предварительном Регламенте 1810 г. были зафиксированы два важнейших положения, отражавшие принцип свободы преподавания и принцип единства обучения и научного поиска. Свобода преподавания воплотилась в том, что Регламент, в целом очерчивая сферу каждого из четырех традиционных университетских факультетов (богословского, юридического, медицинского и философского), не представлял никакой их конкретной предметной структуры, т. е. кафедры как таковые отсутствовали. Напротив, в п. 6 Регламента утверждалось, что «даже если ординарный или экстраординарный профессор приглашен для чтения определенного предмета, он этим совершенно не ограничен, но имеет право читать лекции по всем принадлежащим к его факультету дисциплинам»; факультет же лишь отвечает за «полноту учебы» так, чтобы каждый учащийся в течение трех лет получил бы возможность выслушать лекции по всем основным предметам данного факультета.[1204] Единство науки и обучения закреплялось в п. 1 тем, что университет «образует органическое целое» с находившейся в Берлине Академией наук, научными институтами и собраниями.[1205]

    В соответствии с замыслом Гумбольдта в Уставе Берлинского университета прусский король провозглашал, что «ординарные и экстраординарные профессора приглашаются и определяются в должности Нами и Нашим министерством внутренних дел» (гл. 1, п. З).[1206] При этом система назначения профессоров дополнялась другой категорией преподавателей, появление которой служило важным развитием идеи свободы преподавания. Речь идет о приват-доцентах – преподавателях, стоящих вне штата университета и читающих лекции за плату, получаемую от слушателей (т. н. Honoraria). Чтобы стать приват-доцентом, необходимо было иметь ученую степень доктора и пройти процедуру Habilitation, для чего подать заявку на определенный факультет и согласовать с ним тему публичной лекции, которая «дана факультетом или выбрана соискателем» (обычно соискатель представлял руководству факультета на выбор три темы, из которых утверждалась одна). Сама лекция велась в форме свободного доклада (in freiem Vortrage), и объявление о ней публиковалось в университете, а по результатам факультет выносил окончательное решение о допуске кандидата к дальнейшему чтению лекций (гл. 8, п. 4). Следует подчеркнуть, что именно в Уставе Берлинского университета приват-доценты, т. е. ученые, читающие курсы по своему выбору, без каких-либо предписаний, впервые были «конституированы» как важная часть классического университета.

    Занятия новой Alma Mater Berolinensis начались в октябре 1810 г. без всякой помпы и праздника, в немногих только что отремонтированных комнатах дворца прусского кронпринца, где не хватало столов и стульев.[1207] В этом можно найти символическое отражение того состояния, в котором находилась Пруссия периода своего внешнеполитического унижения. Ничто при открытии Берлинского университета еще не говорило о каких-либо притязаниях стать образцом в национальном или даже интернациональном масштабе. Только накопленная здесь «критическая масса инфраструктуры и духа»[1208] (а об обеспечении и того и другого Гумбольдт успел позаботиться) привела затем к той признанной роли, которую сыграл этот университет в истории высшего образования и науки.

    Между тем, сам В. фон Гумбольдт наблюдал за первыми шагами своего детища уже со стороны: еще в мае 1810 г. из-за разногласий в правительстве он был вынужден уйти в отставку (назначенный при покровительстве прусского реформатора К. А. фон Гарденберга, он, как и другие либеральные деятели, не выдержал в этот период напора консервативной партии при дворе). Поэтому часть его планов в отношении Берлинского университета пришлось оставить: так, Гумбольдт хотел передать ему определенный доход с недвижимости – но вовсе не в виде средневековой привилегии, а как некоторую гарантию независимости от государства в том случае, если прусское королевство будет окончательно ликвидировано Наполеоном (вероятность чего после Тильзита никто не мог сбрасывать со счетов). Однако преемник Гумбольдта на посту главы департамента образования Ф. фон Шукман не разрешил этого, и университет получал прямое финансирование по ведомству министерства внутренних дел.[1209]

    Начало деятельности Берлинского университета проходило в атмосфере национального подъема после победы в Освободительной войне 1813–1814 гг. и провозглашения студенчеством из различных земель и государств на Вартбургском празднике 1817 г. идеи немецкого единства (интересно, что одно из студенческих знамен этого времени позднее стало национальным флагом[1210]). В этих условиях Берлин, действительно, смог стать «университетом для Германии», по научному потенциалу повторив взлет Гёттингена, а по числу студентов – далеко превзойдя его (спустя десять лет после открытия Берлинского университета сюда поступало уже от 700 до 900 человек в год).

    Идея немецкого Bildung, на которой покоился «классический» университет, также стала национальной. По сути, это была героическая попытка через науку воссоздать национальное самосознание после травм, нанесенных ему военным и политическим поражением. Гумбольдт писал, что его университет «поддерживает живым и деятельным тройственное стремление человеческого духа: 1) прежде всего, выводить все знание из одного первоначального Принципа; 2) затем, сопоставлять это знание Идеалу; 3) наконец, эти Принцип и Идеал скреплять в единую Идею»,[1211] и далее подчеркивал связь этих философских построений с немецким национальным характером. По его мнению, сам «интеллектуальный строй» немцев уже имеет тенденцию к поиску и выявлению Идей. Иными словами, одна из главных целей нового университета – помочь как можно полнее раскрыться тому стремлению идти путем научных исследований к истине и идеалу, которое уже заключено в крови немецкого народа. Дальнейшая же история показала, что такое стремление «классический» университет помог раскрыть не только у немцев, но и у представителей других народов, которые в нем учились, создав основу многих национальных научных школ, в том числе и российской.

    В конкретном облике Берлинского университета 1810—40-х гг. приведенные слова Гумбольдта воплотились с поразительной точностью и глубиной. Берлинский университет представил не только Германии, но и всей Европе эталон научного знания в его единстве, раскрывавшем взаимосвязи различных отраслей науки, а также на единой методологической основе. Имя одного из берлинских профессоров – Г. В. Ф. Гегеля, преподававшего здесь в 1818–1831 гг., обозначило целую эпоху в развитии человеческой мысли.[1212] Впрочем, масштаб личности Гегеля не должен загораживать и другие фигуры берлинских ученых этого периода, каждый из который внес решающий вклад в создание фундаментальных основ своей науки, и притом во многом благодаря тому, что смог сделать ей «философскую прививку».

    Это и основатель «исторической школы» в юриспруденции Ф. К. фон Савиньи (1779–1861);[1213] «отец исторической науки», разработавший методику критики источников, Л. фон Ранке (1795–1886);[1214] филолог-классик, создатель современной греческой эпиграфики, уделявший много внимания методологии филологической науки, А. Бёк (1785–1867);[1215] теолог Ф. Шлейермахер (1768–1834), на протяжении четверти века, с 1810 по 1834 гг., возглавлявший богословский факультет и единодушно признаваемый самым влиятельным протестантским теологом в период от завершения эпохи Реформации до начала XX в.;[1216] терапевт К. В. Гуфеланд и физиолог И. Мюллер на медицинском факультете, сочетавшие глубокие теоретические исследования и преподавание с активной практической деятельностью в университетских клиниках (по словам Н. И. Пирогова, именно И. Мюллер дал новое развитие физиологии, положив в ее основу «микроскопические исследования, историю развития, точный физический эксперимент и химический анализ»[1217]); создатель математической школы, автор фундаментальных работ в области теории чисел и сходимости рядов П. Г. Л. Дирихле (1805–1859); первооткрыватель закона изоморфизма кристаллической структуры вещества в химии Э. Мичерлих (1794–1863); географ К. Риттер (1779–1859), автор 19-томного труда «Наука о Земле», который считается основателем современной географии, отделившим ее предмет от других наук и показавшим необходимость специального изучения среды обитания человечества, и др.

    Трудами названных ученых в Берлине были достигнуты научные результаты, получившие мировое звучание, к которым приобщилась затем и русская наука. Благодаря своему долгому преподаванию, берлинские профессора способствовали наращиванию здесь научного потенциала. В том же направлении воздействовала и заложенная Гумбольдтом прочная связь университета и Берлинской Академии наук (хотя впервые такое плодотворное сотрудничество воплотилось не здесь, но в основанном еще при Гёттингенском университете ученом обществе).

    При этом именно в Берлине появилась принципиально новая организация преподавания, по которой все естественнонаучные кафедры были собраны на философском факультете, а не разделены между ним и медицинским, как раньше; кроме того, на этом же факультете находились также все историко-филологические и политико-экономические дисциплины (включая технологию, лесоводство и сельское хозяйство), обеспечивая ему бесспорное лидерство по числу студентов. Это вполне отвечало принципу «единства науки» (Einheit der Wissenschaften), хотя не являлось собственно берлинским изобретением, вытекая из представлений XVIII в., а лидерство философского факультета на практике обозначилось уже в Гёттингене. Следующий же шаг, а именно выделение естественнонаучных предметов в отдельный факультет, произошел, впрочем, уже не в Берлине, а в Тюбингене, где первый в Германии естественный факультет возник в 1863 г.

    Характерна и судьба в Берлинском университете трех других факультетов, бывших «хлебных» (Brotlehren), т. е. дающих навыки профессии, – медицинского, юридического и богословского. Каждый из них также кардинально преобразился, получив «научную закваску», и если переход от практически ориентированного освоения медицины или юриспруденции к их научному изучению более понятен с позиций науки сегодняшнего дня, то тем интереснее, что этот же переход осуществился и в богословии. Заслуга эта принадлежит Ф. Шлейермахеру, который, кстати, больше других способствовал сохранению традиционной четырехчастной факультетской структуры в Берлине.[1218] По мнению современного историка, благодаря Шлейермахеру, богословие в «классическом» университете, потеряв место «королевы наук», занятое им в средневековье, стало научной, развивающейся вперед дисциплиной, пользующейся единой с другими науками методологией и признанной в ряду прочих в системе высшего образования.[1219]

    «Классический» университет представил и новую форму обучения, опять-таки единую для всех отраслей знания: научно-исследовательский семинар или лаборатория. Зародившись еще в XVIII в. у филологов-классиков, комментировавших вместе со студентами античные тексты, семинар в «классическом» университете стал одним из главных видов занятий наряду с традиционными лекциями. В Берлин он проник усилиями филолога Ф. А. Вольфа, эстафету которого перенял А. Бёк, но подлинную славу среди гуманитарных наук Берлин как центр семинаров приобрел благодаря историку Л. фон Ранке. Основанный им в 1830-х гг. семинар впервые учил критическому анализу исторического источника – методике, без которой сейчас немыслимо обучение любого историка.[1220]

    Но важно, что семинары первой половины XIX в. уже не ограничивались гуманитарными науками – в области естествознания они превратились в совместный труд преподавателей и студентов в научно-исследовательских лабораториях. Прекрасную характеристику сущности такого образовательного процесса дал профессор химии Гиссенского университета Юстус Либих (1803–1873): «В лаборатории собственно учеба существовала только для новичков; специализирующиеся же у меня ученики учились только в том отношении, что они собирали препараты, я давал задания и следил за их выполнением; и как у лучей, расходящихся от одного круга, у всех них был единый общий центр. Никакого руководства, собственно, не было; я получал от каждого по отдельности каждое утро отчет о том, что он сделал в предшествующий день, и выслушивал соображения о том, что ему предстоит; я одобрял или делал свои поправки, но каждый был обязан искать свой собственный путь самостоятельно. Зимой два раза в неделю я делал своего рода обзор важнейших вопросов дня. Это были большей частью сообщения о моих или их собственных работах во взаимосвязи с исследованиями других химиков. Мы работали от начала дня вплоть до наступления ночи, а развлечений и удовольствий в Гиссене не было. Единственными жалобами, постоянно раздававшимися, были сетования служителя, который по вечерам, когда должен был делать уборку, не мог заставить работающих уйти из лаборатории. Воспоминания об их пребывании в Гиссене пробуждают, как я часто слышал, у большинства моих учеников приятное чувство удовлетворения от прекрасно употребленного времени».[1221] Можно добавить только, что лаборатория Ю. Либиха в Гиссене, благодаря широчайшему кругу его учеников и количеству произведенных там открытий, послужила образцом для всех научно-исследовательских химических лабораторий в мире.

    Упоминания выше о различных научных центрах Германии наводят на мысль, что импульсы формирования немецкой «классической» модели исходили не только из Берлина. Действительно, в результате проанализированных в предыдущей главе изменений в университетах южной и центральной Германии начала XIX в. также ощущалось влияние неогуманизма, хотя в меньшей степени, чем в Пруссии. Все их реформы были направлены против стагнации и кумовства старого университетского порядка, почему государства сами брали в свои руки процесс замещения кафедр. Основание Берлинского университета в этом ряду выступает влиятельным, но далеко не единственным в своем роде событием университетской истории.[1222]

    В дальнейшем же ходе XIX в. все немецкие университеты были поставлены в такие условия, когда между ними шло непрерывное соревнование по привлечению научных сил, с одной стороны, и студентов, с другой.

    Следствием этого явилась интеграция немецкого образовательного пространства, завершившаяся в середине XIX в. и послужившая не последней среди предпосылок к объединению Германии. В этом процессе развивались новые формы как научной организации университетов (возникновение новых кафедр, появление университетских научных институтов, клиник и др.), так и преподавания в них (основание семинаров практически по всем предметам, возросшее значение приват-доцентуры, относительный вес которой в лекциях все время увеличивался).

    При этом и здесь импульсы к созданию семинаров или научных институтов шли не только из Берлина, но и из других немецких университетов. Так, для развития методологии не только своих наук, но и естествознания в целом огромное значение сыграла уже упомянутая первая в Германии научно-исследовательская химическая лаборатория Либиха в Гиссене (1825), а также математический семинар в Кёнигсберге (1834), которым руководил К. Г. Якоби. Стоит отметить, что в оба этих научных центра незамедлительно были отправлены молодые ученые из России.

    Приват-доцентура как институт также родилась не в Берлине. Уже на рубеже XVIII–XIX вв. она употреблялась в баварских университетах, Галле, Гёттингене. Но именно в «классическом» университете приват-доценты впервые заняли столь существенное, едва ли не ведущее место в преподавании, читая лекции по максимально широкому кругу научных дисциплин. Между молодыми учеными, для которых плата за лекции была единственным источником их финансирования в университете, развивалась здоровая конкуренция за слушателей, что вело к повышению уровня лекций. Неудивительно, что именно приват-доценты открывали новые актуальные курсы, вводили в лекции новейшие научные достижения и методы, тем самым значительно обогащая систему преподавания немецких университетов.[1223]

    Отличие же Берлинского университета от других было в том, что он особенно преуспел в создании новой «академической культуры», направленной на поощрение научных исследований. Здесь сошлись все преимущества столичного местоположения, научной инфраструктуры (библиотек, музеев и др.), возможность быстрого обращения к государству за материальной поддержкой – т. е. все нужное, чтобы обеспечить плодотворный научный поиск. Поэтому образ берлинского ученого приобрел немалую притягательную силу внутри Германии и мог воздействовать далеко за ее пределами. «В Берлине как надобно каждый день обедать, так надобно заниматься философией», – восклицал один из русских студентов середины XIX в., подразумевая здесь под философией науку вообще.[1224]

    Итак, немецкий университет к середине XIX в. прошел исторический путь от средневековой корпорации до «исследовательского университета», объединения ученых и студентов ради науки, которое оказало мощное воздействие на высшее образование в мировом масштабе и выдвинуло немецкие высшие учебные заведения в лидеры новых научных направлений, генераторы идей и форм развития науки во всем мире. Хотя, кроме Берлина, новых немецких университетов в это время основано не было, но значительный скачок, который сделала система немецкого университетского образования в целом, вывел вперед в отдельных научных областях даже такие прежде незначительные университеты, как Гиссен (в химии) или Гейдельберг (в юриспруденции).

    Ключевым идеологическим понятием «классического» университета стало Bildung, в котором воплотился идеал совместного творческого совершенствования личностей в университете путем науки. Даже на уровне языка оно было противопоставлено утилитарному Ausbildung, под которым подразумевалось узконаправленное обучение в рамках будущей профессии. Научный идеал «классического» университета стал одной из идей, объединявших нацию – причем идеей, близкой не только немцам, но и представителям других народов. В этом оказался залог универсальности «классической» модели университета и огромный потенциал ее распространения по всему миру, в том числе и в Россию, деятели которой имели возможность пристально изучать кардинальные изменения облика немецких университетов, стремясь эффективно использовать их в ходе собственных реформ высшего образования.

    Формирование университетской политики С. С. Уварова

    Новый период в университетской истории России начался на рубеже 1820—30-х гг. массовыми командировками будущих русских профессоров в Берлин, который получил для отечественных университетов такое же значение, какое прежде имел Гёттинген. Если последний служил образцом в начале царствования Александра I, когда университетская система России, наполняясь иностранцами, приобретала «космополитический» оттенок (известна фраза M. Н. Муравьева, что когда-нибудь «приедут и шведы учиться в Москву», но разве такая задача стояла перед русским образованием?), то при Николае I наконец строилась именно национальная наука из ее российских представителей, не уступающих европейскому уровню. Как раз достижению этой цели и способствовало обращение к опыту В. фон Гумбольдта в Берлинском университете.

    Сопоставление в таком контексте имен В. фон Гумбольдта и С. С. Уварова уже встречалось в историографии.[1225] Действительно, в направлениях их университетской политики и даже в этапах биографии можно проследить много общего. Оба они были аристократами по рождению, воспитанию и привычкам, оба получили прекрасное образование дома (при этом Уваров никогда не садился на университетские скамьи, а Гумбольдт побывал-таки студентом в Гёттингене, но в течение всего трех семестров).[1226] Но среду университетов они знали хорошо, имея друзей и учителей среди ученых и сами с молодости занимаясь наукой, но не ради профессорской карьеры (такая мысль ни Гумбольдту, ни Уварову не могла прийти в голову), а ради «науки как таковой». Общим научным интересом обоих была филология, на почве которой произошло их личное сближение: в 1811 г. составленный Уваровым проект «Азиатской академии» вызвал сочувственный отклик Гумбольдта, углублявшегося тогда в сравнительное языкознание и изучавшего санскрит, а в дальнейшем их переписка длилась до 1821 г., затрагивая исключительно научные темы.[1227]

    Вступив на службу, и тот и другой избрали дипломатическое поприще, более того, в ходе наполеоновских войн Гумбольдт выполнял ряд миссий в Вене, где в это время в российском посольстве служил Уваров, и, по всей видимости, именно там в 1807 или 1808 г. они впервые познакомились. В 1809 г. Гумбольдт возглавил департамент образования в министерстве внутренних дел Пруссии, а годом позже Уваров получил назначение на пост попечителя Петербургского учебного округа. Несколько лет спустя ему удалось, казалось бы, невозможное: в рамках министерства А. Н. Голицына, при распространявшемся неприятии университетов – и не только немецких, но и отрицании их пользы для России вообще – Уваров в 1819 г. сумел воплотить в жизнь план открытия нового отечественного университета в Петербурге.

    Вполне вероятно, что во время службы в Вене в 1807–1809 гг. Уваров не только имел личные встречи с Гумбольдтом, но и получил представление о круге новых идей относительно университетского образования, выработанных движением немецкого неогуманизма. В историографии уже давно подмечена взаимосвязь мировоззрения Уварова с немецкой философией.[1228] В известной переписке с Г. Ф. К. фон Штейном, относившейся к 1812–1814 гг., Уваров ясно показывал себя «германофилом», горячо приветствуя «всеобщее и полное возрождение» Пруссии, которое «произведет во всех отношениях великие результаты». По мнению А. Л. Зорина, «подобные настроения не были у Уварова данью минуте».[1229] Выше уже упоминалось, что именно это «пробуждение немецкого народа» дало толчок к быстрым успехам Берлинского университета, более того, именно в период пребывания Уварова в Германии вышли те ключевые сочинения неогуманистов, которые обосновали как открытие нового университета в Берлине, так и философский фундамент «классического» университета в целом. Поэтому, несмотря на отсутствие в эпистолярном наследии Уварова прямых высказываний, относящихся к основанию Берлинского университета (как и вообще характеристик немецких университетов), можно предположить, что он не только был знаком с этим событием, но и приветствовал его как одно из проявлений «возрождения» Германии.

    Поэтому разумным представляется вопрос: насколько идеи немецкого «классического» университета отразились на последующей деятельности Уварова как попечителя Петербургского учебного округа, а позже – министра народного просвещения? В какой мере обращение к этим идеям, в особенности к опыту создания Берлинского университета, могло помочь России в преодолении кризиса ее университетской политики рубежа 1810—20-х гг.? И как полно они, вообще, могли быть усвоены в России? Ответы на эти вопросы должны затрагивать генезис университетской политики Уварова, в котором в первую очередь нужно обратить внимание на разработанные им программные документы, посвященные открытию Петербургского университета.

    У возникновения Берлинского и Петербургского университетов, действительно, большое внешнее сходство. Оба они явились первыми столичными университетами в своих странах, созданными позже других и с учетом позитивного и негативного опыта уже существовавших университетов. И тот и другой рассматривались основателями в тесном взаимодействии с национальными Академиями наук. Для Гумбольдта такая связь отражала основополагающий принцип единства науки и преподавания, для Уварова же она также представлялась важной, поскольку с 1818 г. он являлся президентом Петербургской Академии наук и считал ее ученых естественными помощниками, способными повысить уровень нового университета.[1230]

    В то же время в процессах организации обоих учебных заведений была и заметная разница: в Берлине университет не имел своего непосредственного предшественника, а в Петербурге открылся на базе действовавшего здесь с 1804 г. Педагогического института, преобразованного в 1816 г. в Главный Педагогический институт. Если Педагогический институт был основан еще H. Н. Новосильцевым в период реформы начала XIX в., то последнее преобразование было подготовлено самим Уваровым и, по точному наблюдению Ф. А. Петрова, представляло собой «ступень в подготовке к открытию Петербургского университета»,[1231] поскольку все основные структурные черты Главного Педагогического института были затем перенесены Уваровым в «Первоначальное образование Петербургского университета» – документ, утвержденный императором Александром I 8 февраля 1819 г., с которого следует вести отсчет истории нового российского университета и который определял его внутреннее устройство и управление до принятия им собственного Устава.[1232]

    «Первоначальное образование» придавало организации Петербургского университета многие черты, отличавшие его от других российских университетов, созданных в начале XIX в. Эти особенности были обусловлены изменившимся отношением министерства к той реформе, а также вскрывшимися за пятнадцать лет конкретными недостатками Устава 1804 г. Именно поэтому данный Устав в Петербургском университете не был введен в действие, а по докладу министра князя А. Н. Голицына Александр I предписал составить собственный, разработка которого возлагалась на «опытнейших членов нового университета». Однако первый проект Устава был представлен министерству в мае 1819 г. не профессорами, а самим С. С. Уваровым и продолжал развитие тех отличий в устройстве Петербургского университета, которые уже были заложены в подготовленном попечителем «Первоначальном образовании».

    В желании придать Петербургскому университету иную организацию сказалось и в целом влияние наступившей новой эпохи в истории европейских университетов. Дело в том, что в сравнении с 1804 г. внесенные Уваровым изменения в Устав вели в том же направлении, что и принципы университетской политики Гумбольдта по созданию немецкого «классического» университета. Замечательно, что как раз в те годы, когда Уваров разрабатывал свой проект в Петербурге, были приняты и законодательные акты, регулировавшие устройство Берлинского университета. Чтобы снять здесь вопрос о возможном случайном совпадении и доказать связь данных событий, необходимо проделать сравнительный анализ самих этих документов, а также стоявших за ними идей.

    Надо сказать, что для решения такой задачи существует принципиальная источниковая трудность: текст уваровского Устава не сохранился ни в оригинале, представленном в министерство, ни в копиях, ни даже в черновиках в личном фонде Уварова (впрочем, там все же находятся отдельные документы, имеющие отношение к его работе над Уставом). Однако, как первым заметил С. В. Рождественский, этот текст с большой степенью полноты можно восстановить, обратившись к сохранившимся отзывам членов Главного Правления училищ на проект Уварова.[1233] Многие из отзывов полностью или частично цитируют отдельные параграфы Устава; к тому же характер отзывов и сделанные замечания позволяют детально исследовать то отношение, которое встретили в министерстве новые идеи, вводимые Уваровым в организацию университета.

    Начнем анализ с того, как поставлены общие задачи обучения в университете. Первый параграф проекта Уварова значительно отступал от аналогичного параграфа Устава 1804 г., сформулированного в утилитарном ключе, и это свидетельствовало, что Уваров вполне осознавал новую задачу, которая ставилась перед «классическим» университетом, а именно – его роль центра развития науки, присутствие которой и позволяет сделать обучение в нем успешным. Если в Уставе 1804 г. университет определялся как «вышнее ученое сословие, для преподавания наук учрежденное», в котором «приуготовляется юношество для вступления в различные звания Государственной службы», то Уваров расширял это определение следующим образом: «Цель университета есть образование человека наукою, усовершенствование науки и образование гражданина, достойного служить Отечеству».[1234] Замечательна формула — образование человека наукой, – смысл которой дословно совпадал с гумбольдтовским принципом Bildung durch Wissenschaft (к сожалению, больше в последующих документах Уварова она не встречается).

    Среди других присутствовавших в проекте общих принципов «классического» университета связь между ним и Академией наук, очевидная для Уварова как президента последней, уже была отмечена выше. В то же время идея свободы преподавания вплоть до отмены кафедр не была близка Уварову: напротив, кафедральная структура в его Уставе разработана с предельной четкостью.[1235] Разделению предметов он придавал большое значение и в специально составленном в феврале 1819 г. для министра «Объяснении касательно предполагаемого образования Петербургского университета» отстаивал организацию факультетов по примеру отделений Французского Института, т. е. создание философско-юридического, историко-филологического и физико-математического факультетов (медицинский в проектах Уварова отсутствовал), которое «более согласно с требованиями времени и с настоящим порядком вещей и познаний разделяет поле наук на равные между собой части и не представляет никаких неудобств, столь тесно сопряженных с старыми готическими формами университетов».[1236] Как видим, отстаиваемая неогуманистами, начиная с Канта, идея всеобъемлющего философского факультета как средоточия «чистой науки» оказалась в тот момент чуждой Уварову, хотя некоторым ее отзвуком можно считать перенесение политической экономии на историко-филологический факультет подобно тому, как в Берлинском университете камеральные науки (Staatswissenschaften) были отделены от юридических и перенесены на философский факультет.

    Приведенные различия не позволяют сделать вывод, что Уваров в полной мере принимал лежавшие в фундаменте немецкого «классического» университета идеи неогуманизма, но в то же время его взгляды нельзя и однозначно интерпретировать в духе утилитаризма, поскольку смысл университетского образования для него заключался не только в сугубом приготовлении к будущей служебной деятельности или, тем более, «нравственном воспитании» (чего требовало большинство членов министерства Голицына).

    Интересно, каким образом промежуточная идейная позиция попечителя между утилитаризмом и неогуманизмом отразилась в его декларациях, сопровождавших открытие Петербургского университета. В бумагах Уварова находятся не привлекавшие ранее внимание исследователей черновики текста, написанного им от лица императора Александра I и по смыслу являвшегося проектом Утвердительной Грамоты Петербургского университета (в итоге так ему и не дарованной).[1237] Грамота объясняла причины основания университета в столице империи, во-первых, желанием «дать твердое и прочное основание гражданской службы» в Петербурге, где чиновники, желающие получить аттестат, за неимением университета вынуждены довольствоваться «временными курсами» при Главном Педагогическом институте. Однако, во-вторых, новый университет отвечал «общему стремлению к источникам основательного образования, стремлению, обнаруженному в сооружении многих ученых обществ и в успехе многих общих и частных предприятий на поприще наук словесных».[1238] Тем самым, основание университета рассматривалось Уваровым не просто как элемент правительственной политики, но как часть общественного развития, согласованная с внутренними потребностями людей в образовании и научной деятельности (т. е. Bildung!). Если продолжить эту мысль Уварова, то получается, что университет, с одной стороны, конечно, обязан готовить людей к государственной службе, но, с другой, принимает участие и в более общем процессе, отвечает внутреннему движению общества, раскрытию в нем образовательных и научных интересов, и в этом смысле позиция Уварова вполне созвучна тому, что писали в эти годы В. фон Гумбольдт, Ф. Шлейермахер, Г. Штеффенс и др.[1239]

    Поэтому неудивительно, что хотя некоторые общие принципы «классической» модели и не нашли воплощения при создании Петербургского университета, но, как прагматик, Уваров перенес туда многие конкретные черты, которые мог почерпнуть из документов прусских реформ. Вообще же, его проект Устава был гораздо обширнее Берлинского и тщательнее разработан в «бюрократическом» смысле, охватывая 345 параграфов, объединенных в 11 глав.[1240]

    Уваров здесь выступил первым из деятелей народного просвещения России, который при организации университета постарался строго разделить три функции, возложенные на университет Предварительными правилами и Уставом 1804 г. – его «учебную, хозяйственную и правительственную часть». Напомним, что по Уставу 1804 г. учебной деятельностью университета руководили факультетские собрания и Совет университета, хозяйственной деятельностью под контролем Совета занималось выборное Правление, а делами управления учебным округом – Училищный комитет, также выбираемый из профессоров. При этом последние две функции вызывали нарекания прежде всего у самих ученых, которым тяжело было их исполнять. Как писал лично знакомый и идейно близкий Уварову в 1810-х гг. H. М. Карамзин, «у нас лучшие профессора, коих время должно быть посвящено науке, занимаются подрядами свеч и дров… сверх того обязаны ежегодно ездить по губерниям для обозрения школ… Смешно и жалко видеть сих бедных профессоров, которые всякую осень трясутся в кибитках по дорогам».[1241]

    В то же время устройство Берлинского университета показало пример учебного заведения, которое было полностью освобождено от хозяйственной и «правительственной» функций. Берлинские профессора, в отличие от российских, не имели никакой возможности распоряжаться бюджетом университета (не важно, в форме «штатной» или «экономической суммы», как в России) – они только занимались своими прямыми научными и преподавательскими обязанностями, получая жалование от государства, а также «гонорарии» от студентов. Что же касается управления округом, то эта отличительная черта российских университетов была совершенно не присущей университетам в Пруссии.

    Уваров еще со времени учреждения Главного Педагогического института целиком поддерживал идею снятия с профессоров хозяйственных и «правительственных» функций. «Пятнадцатилетний опыт довольно ясно показал: часть хозяйственная и правительственная в руках профессоров не может процветать, а отвлекает их токмо от ученых занятий без всякой пользы», – писал он в 1819 г. министру.[1242] Поэтому уже в «Первоначальном образовании» Петербургского университета Уваров придал совершенно новый смысл университетскому Правлению. Оно больше не являлось частью университетского руководства, подконтрольной Совету, но образовывало с ним как бы параллельную ветвь власти, причем к компетенции Совета университета и факультетов Уваров относил только учебные дела, а все иные, т. е. «хозяйственная и правительственная часть университета и его округа», подчинялись Правлению. Помимо выборного ректора университета в состав Правления входил назначаемый министром чиновник – директор (эта должность впервые была введена в 1816 г. для Главного Педагогического института, а затем в 1819 г. перешла и в Петербургский университет), который не принадлежал к числу профессоров и занимался только административно-хозяйственными вопросами, касавшимися университета. Вводя пост директора университета, Уваров ссылался на позитивный опыт прусского университета в Галле.[1243] Кроме того, в Правление входили синдик для решения судебных дел и директор училищ Санкт-Петербургской губернии, представлявший систему управления школами Петербургского учебного округа. Председательствовал в Правлении сам попечитель, и, тем самым, оно получало смысл коллегии при нем – недаром Уваров в объяснительной записке, отвергая возможные обвинения в том, что попечитель напрямую вмешивается в университетские дела, напротив, писал о желании «ограничить» прежде бесконтрольную власть попечителя, придать ей «коллегиальную форму».[1244]

    Последующий проект Устава только усиливал такое «разделение властей» в университете на ветвь Совета, состоявшего из профессоров, и ветвь Правления, включавшую чиновников по хозяйственной части и управлению округом (впрочем, в заседаниях Правления по специальному приглашению могли принимать участие и профессора). Именно поэтому в § 23 проекта Устава было записано, что состав университета образуют его члены, к которым относились преподаватели и студенты, а также чиновники. Тем самым, лица, входившие в Правление, выводились Уваровым за пределы университетской корпорации[1245]. Надо сказать, что в такой постановке деление Петербургского университета совпадало с тем, что было установлено в гл. 1, п. 3 Устава Берлинского университета: там говорилось о составляющих университет «совокупности преподающих», студентов и «необходимых для ведения дел чиновников и подчиновников» (к последним в Берлинском университете относились синдик, секретарь, квестор, кастелян, педели и др.). В то же время можно увидеть в этом и некоторое возвращение к идеям Плана 1787 г., согласно которому в Правление университета входили назначаемые сторонние чиновники, и такое совпадение неудивительно, поскольку упомянутый План широко отражал концепции «модернизированного» университета эпохи Просвещения, которые в данной сфере полностью перешли в «классический» университет.

    И еще от одного вида деятельности Уваров планировал освободить профессоров – от исполнения ими судебных функций в качестве одной из инстанций университетского Суда. Согласно §§ 151–160 его проекта «все тяжебные дела рассматривает Правление», в котором для этого присутствует специально назначенный попечителем чиновник – синдик[1246]. Это было очевидным шагом по ограничению той «университетской автономии», за которую в свое время так страстно боролся Г. Ф. Паррот, но которая, однако, (за исключением, быть может, самого Дерптского университета) не выявила в течение пятнадцати лет, что разрешение судебных дел в самом университете с участием всех его профессоров служит таким уж преимуществом для тяжущихся сторон. Следует добавить, что и по Уставу Берлинского университета суд не являлся прерогативой общего собрания профессоров: судебными инстанциями (согласно гл. 4 Устава) являлись ректор, синдик, не являвшийся преподавателем университета, но имевший тот же ранг, что и ординарные профессора, и академический Сенат, куда входили ректор, деканы и пять ординарных профессоров по выбору общего собрания. Кроме того, в Берлинском университете был сделан и еще один шаг вперед в плане ограничения университетской юрисдикции: согласно указу прусского короля от 28 декабря 1810 г. право «akademische Gerichtbarkeit» распространялось только на дисциплинарные дела студентов, т. е. нарушение ими общественного порядка, дуэли и проч. (в России же превращение судебных функций университета в дисциплинарный суд по студенческим делам произошло с принятием Устава 1863 г.)

    Изменения в проекте Уварова коснулись и организации учебных функций университета. Главное из них состояло в том, что тяжесть решения учебных вопросов была перенесена на факультеты. Если по Уставу 1804 г. основные учебные и научные дела, будь то составление расписания или предложение новых кафедр, решались на общем Совете профессоров, а самостоятельная роль факультетских собраний никак не была выражена, то согласно §§ 57–58 проекта Уварова, напротив, факультеты были свободны принимать любые решения «до наук своего отделения относящиеся» и лишь уведомляли об этом Совет, который не имел права их оспаривать.[1247] Ф. А. Петров, проанализировав находящийся в бумагах Уварова набросок документа под заглавием «Начертание нового устроения факультетов», четко показал желание Уварова видеть в каждом факультете «самостоятельное сословие», не зависящее от решений Совета, которые могут касаться только общеуниверситетских дел. Исследователь усматривает в этом влияние французской образовательной системы, превратившей отдельные факультеты в самостоятельные учебные заведения.[1248] Но следует заметить, что и в Уставе Берлинского университета (гл. 1, п. 5) было зафиксировано определение факультета как «самостоятельного целого под управлением его ординарных профессоров», к которым примыкали прочие преподаватели (экстраординарные профессора и приват-доценты), а также занесенные в списки факультета учащиеся. Здесь же (гл. 1, п. 6; а также гл. 2) четко проводилось разграничение полномочий между факультетами, решающими учебные вопросы в своей предметной области, и Сенатом, рассматривающим и управляющим общими делами университета. Таким образом, предложенное Уваровым разделение обязанностей между общим Советом и факультетами находилось в полном соответствии с «классической» моделью. При этом, как и в Берлинском университете, Уваров в § 64 своего проекта предлагал включать в факультетские собрания и Совет только ординарных профессоров.[1249]

    Однако в вопросе о зачислении профессоров на должности Уваров не пошел полностью в русле идей Гумбольдта. В Берлине этот вопрос решался просто – все профессора назначались на свои должности министерством. Уваров хотя и рассматривал такую возможность в «Начертании нового устроения факультетов», но счел нужным для Устава Петербургского университета сохранить порядок выборов профессуры (§§ 167–168 проекта Устава). Но при этом, во-первых, попечитель получил право самостоятельно представлять в Совет кандидатуру для избрания (§ 164). Во-вторых, Уваров поддерживал конкурсное начало при замещении профессорских вакансий (§ 178), тогда как другие члены Главного Правления училищ, например Н. И. Фус, предлагали дать преимущества адъюнктам в занятии мест по их кафедрам. Адъюнктов же Уваров рассматривал как сугубо вспомогательную должность, «помощников, состоящих при профессорах», и лишь в виде исключения вместо одного из адъюнктских мест допускал зачисление в университет экстраординарного профессора (§ 163). Наконец, в-третьих, Уваровым были усилены требования к занятию учебных должностей: и профессор, и адъюнкт должны были иметь ученые степени доктора, а если еще их не имели, то могли зачисляться на кафедру, «защитив рассуждение», т. е. представив нечто вроде публичной лекции с предварительно опубликованными тезисами, о которой необходимо было заранее объявить университету (§ 174).[1250]

    Последняя процедура весьма напоминала процесс «хабилитации», предусмотренный Уставом Берлинского университета при наборе приват-доцентов, которых в отличие от профессоров зачислял сам факультет. Если бы в 1819 г. подготовленный Уваровым Устав Петербургского университета был утвержден, то он стал бы первым в России, где были зафиксированы те же идеи, поскольку § 29 Устава давал право чтения лекций «докторам, не имеющим кафедр», без жалования от университета (хотя мысль об этом в проектах российских университетских реформ содержал еще План 1787 г.). Любопытно, что, как и авторы Плана 1787 г., Уваров предусматривал введение платы за лекции от своекоштных студентов – 25 рублей в год за один лекционный курс, составлявших вознаграждение «докторам без кафедр».[1251] Те же «гонорарии» были основой оплаты приват-доцентов и в Берлинском университете, с той только разницей, что там преподаватель имел право самостоятельно назначить стоимость своего курса (гл. 8, п. 12).

    Таким образом, сравнительный анализ написанного Уваровым проекта Устава Петербургского университета и соответствующих актов Берлинского университета показал, что очень многие положения уваровского проекта находились в согласии с устройством университета в Берлине, и если общая идеология проекта не вполне совпадала с идейной базой «классической» модели, то, по крайней мере с практической стороны, Петербургский университет по плану Уварова представил бы значительный шаг вперед для университетской истории России в направлении новой эпохи.

    Министерство духовных дел и народного просвещения также готово было делать серьезные шаги, только в совершенно противоположном направлении. Вот почему проект Уварова, вынесенный в 1819 г. на обсуждение членов Главного Правления училищ, вызвал такие резкие возражения. Среди них прослеживались позиции крайнего, в духе XVIII в., утилитаризма по отношению к высшему образованию, представителем которых выступил, например, архиепископ Филарет (Дроздов). В своем отзыве он отстаивал прежнее разделение университета на четыре традиционных факультета, обосновывая его тем, что только так можно приготовить к будущей службе священников, чиновников, врачей. Идея существования в университете «чистой» науки наравне с прикладной была ему совершенно чуждой: так, например, он писал, что «познания филологические суть познания приготовительные, а не совершительные, они суть орудия для приобретения высших знаний, следовательно филология не может составлять факультета наряду с другими знаниями»[1252]. Возражая, тем самым, против создания историко-филологического факультета Петербургского университета, Филарет не мог не отдавать себе отчета, что одновременно критикует и всю организацию факультетов в российских университетах по Уставу 1804 г.

    Со сходных утилитарных позиций атаковал Уварова Д. П. Рунич, резко критикуя его тезис о задаче университета «образовать человека наукою»: «Человека ограниченных понятий университет образовать наукою и разумным сделать не возьмется. А потому, не образование наукою человека, а преподавание наук должно составлять главнейший предмет университетов».[1253] Это возражение, таким образом, было направлено на дискредитацию идеи «классического» университета как центра развития передовой науки.

    Наиболее резкую позицию по отношению к проекту Уварова занял М. Л. Магницкий, и в ее сути было огульное отрицание всех идей, связанных с немецкими университетами. «Я надеялся, – писал Магницкий, – что сочинитель обозрит весь прошедший ход нашего народного просвещения, увидит неудобства, кои вкрались в Уставы, по сей части изданные, от подражания Немецким, примет в уважение плоды Немецких университетов и всеразрушительное действие духа времени, о коем ужасными известиями наполнены газеты целой Европы».[1254] Не найдя же этого у Уварова, он беспрерывно упрекал его в заимствованиях из Германии, прибегая к явно демагогическим приемам: например, введение «гонорариев» он обличал как желание «профессорам присвоить доходы от продажи знаний», отвергал научные задачи университета под тем предлогом, что в Петербурге уже «есть особенная Академия наук, для этой цели устроенная» и т. д.

    Итогом обсуждения проекта в Главном Правлении училищ, которое заняло полгода и завершилось к декабрю 1819 г. (а затем свои замечания еще представили директор, ректор и три старших профессора Петербургского университета), явилась передача проекта в начале 1820 г. в руки специального Комитета, состоявшего из Магницкого, Уварова и ректора университета М. А. Балугьянского, а затем, когда обнаружилась полная бесперспективность работы в таком составе, – на редактирование в сам Петербургский университет, к его ректору М. А. Балугьянскому и директору Д. П. Кавелину (другу князя А. Н. Голицына и идейному противнику Уварова), которые получили право привлекать к работе других профессоров. Работа над проектом затянулась и была полностью прекращена в 1821 г. после ухода С. С. Уварова с поста попечителя в результате обострившегося конфликта с руководством министерства.[1255]

    Наиболее полно свои идеи реформирования отечественной университетской системы Уваров смог раскрыть уже в последующую эпоху, назначенный в 1833 г. министром народного просвещения. Разработанный при его непосредственном участии новый университетский Устав 1835 г. включал многие из тех положений, внедрения которых он пытался добиться в Петербургском университете, а в целом, явился важным шагом на пути развития российских университетов, заложив основу их национального характера, приспособленного к особенностям России и в то же время отразившего произошедшие в XIX в. изменения функций университетов в масштабах всей Европы.

    Принципы новых университетских реформ, которые собирался проводить Уваров, были зафиксированы им уже в первых докладных записках 1832 г., составленных в должности товарища министра народного просвещения. Присоединяясь к критике текущего состояния российского высшего образования, многократно высказывавшейся в 1820-е гг., Уваров упрекал предшествующую деятельность министерства в отсутствии «плана единственного, твердого, плана соединяющего выгоды просвещения европейского с преимуществами народности». Он полагал, что наши университеты «составлены будучи по единой для всех форме, по образцу иностранных по ровной выкройке, еще не принесли желаемой пользы и увядали везде как растения иноземные, не пустившие корней и не обещающие плодов».[1256] Во время ревизии Московского университета осенью 1832 г. Уваров сформулировал мнение, которое, по его словам, находило единодушное одобрение среди студентов: «о необходимости быть Русским по духу прежде, нежели стараться быть Европейцем по образованию», что по сути означало синтез этих двух начал с акцентом именно на национальном характере «университета для России».[1257]

    Поэтому, по мнению Уварова, «преобразование университетов должно быть полное в отношении к преподаванию и к духу, коим они наполнены», причем под этой переменой он понимал вовсе не изгнание «духа философизма», как в министерстве Голицына, но, наоборот, повышение внимания к науке и уровню преподавания. Указывая на недостатки предшествующей эпохи, Уваров писал: «Когда преподающие должны довольствоваться скудным жалованием в 2 тыс. руб., когда начальство не находит средства, удалив недостойных, заменить их достойными, тогда университеты должны упадать более и более». Теперь же «преобразование столичных университетов состоит гораздо менее в написании уставов, нежели в разборе людей». Именно такой «разбор» был продемонстрирован Уваровым в ходе упомянутой ревизии Московского университета, где у многих профессоров он отметил «какой-то упадок духа, какую-то лень думать и идти вперед», при этом за основу оценки профессоров была положена их способность «стоять на степени желаемого образования по своей науке и передавать свои познания»[1258]. Таким образом, в формирование профессорского состава вновь возвращались научные критерии, почти утраченные в предыдущие два десятилетия.

    Окончательному утверждению текста Устава 1835 г. предшествовал разбор многочисленных проектов, в которых критика устройства университетов в России соединялась с желанием лучше приспособить их к нуждам русского образования. В современной историографии в работах О. В. Попова и Ф. А. Петрова была подробно освещена история создания этого Устава и проведено сличение множества его вариантов.[1259] В свете темы настоящей книги здесь важно указать, по каким именно позициям Устав 1835 г. стоял на одном уровне с моделью «классического» университета, воплощенной университетскими реформами в Пруссии и других немецких государствах и к этому времени уже начавшей распространять свое влияние по Европе.

    В этом смысле преемственность духа и буквы Устава 1835 г. с уваровским проектом, предназначенным для Петербургского университета, несомненна. Но Устав 1835 г. пошел дальше проекта 1819 г., прежде всего потому, что полностью устранил в себе черты, не свойственные функциям «классического» университета. Управление учебным округом теперь окончательно перешло к попечителю и вышло за пределы компетенции университета. Исчез как пережиток корпоративного строя университетский суд (а собственно с правом «академического гражданства», т. е. студенческой независимости от городских властей, было покончено еще раньше, указом от 1 сентября 1827 г., подчинившим своекоштных студентов надзору городской полиции и сопровождавшимся резолюцией Николая I, что «сему иначе и быть не может»[1260]).

    Если в 1819 г. Уваров еще видел смысл в группировке университетских наук по образцу французских отделений, то теперь существовавшая с 1804 г. структура факультетов признавалась им неудачной (в особенности наличие нравственно-политического отделения, которое к 30-м гг. XIX в. потеряло свою научную значимость). Устав 1835 г. возвращался, казалось бы, к традиционной структуре из юридического, медицинского и философского факультетов, которая, однако, наполнялась столь же новым смыслом, что и в немецком «классическом» университете. При этом если новый юридический факультет был специально приспособлен к нуждам российского правоведения, то философский получал значение главного в университете, на котором сосредотачивалось преподавание всего круга «чистых наук», сгруппированных в два отделения, на одном из которых были собраны гуманитарные, а на другом – естественные предметы. Именно такое представление о философском факультете, обнимающем науку в целом, было характерно для гумбольдтовской модели и реализовано в Берлинском университете. Важно здесь, как и в проекте 1819 г., перенесение преподавания политической экономии и статистики с нравственно-политического отделения не на юридический факультет, а на I отделение философского, что также, как представляется, было прямым заимствованием из Берлина.

    Устав 1835 г. повышал научные требования к занятию кафедр, предписывая обязательно профессорам иметь степень доктора, а адъюнктам – магистра (§ 76). Показательно внимание Уварова к самому процессу защиты диссертации: чтобы избежать ее профанации, министр требовал заблаговременной публикации и рассылки текстов, чтения перед защитой поступивших отзывов и т. д.[1261] Также стремился министр к регулярной ротации преподавательских кадров, чтобы избежать «старения» университета: еще летом 1833 г. им было разработано и утверждено вошедшее затем в § 83 Устава положение о статусе «заслуженного профессора», присваемом ученому после 25 лет пребывания в должности с последующим увольнением на пенсию и возможностью продолжать преподавание только в случае отсутствия надлежащей замены. Одновременно значительно увеличены были оклады профессорам, избавляя их от скудного существования и необходимости совмещения нескольких должностей, характерного для 1820-х гг.

    Повышены были требования и к желающим поступить в университет. Для Уварова, как и для Гумбольдта, было характерно стремление допускать сюда студентов, полностью готовых к восприятию высших наук, для чего и в России была проведена реформа гимназий с ужесточением требований к их аттестату. Другой смежной реформой оказалось преобразование Петербургской Академии наук: § 8 нового устава Академии (1836) предписывал ей «быть в сношении со всеми университетами в Империи», поддерживая их научную деятельность.

    Наконец, вызвавший много нареканий в историографии § 80 Устава 1835 г. допускал не только выборы профессора или адъюнкта на вакантное место, но и прямое назначение туда министром «людей, отличных ученостью и даром преподавания, с требуемыми для сих знаний учеными степенями». Излишне повторять, что именно прямое назначение профессоров правительством практиковалось в немецких университетах XIX в. и приносило превосходные результаты. Эффективность этой меры и в России сам Уваров доказал, занимаясь распределением на университетские кафедры молодых ученых, прошедших заграничные стажировки, и тем значительно обновив и придав новый импульс развитию всех российских университетов.

    Согласно данным официальных отчетов, министерство народного просвещения с 1829 по 1847 г. отправило за границу 92 человека,[1262] в судьбе большинства из которых Уваров принимал непосредственное участие. Из них в Берлинском университете за эти годы прошли обучение шестьдесят (!) будущих профессоров российских университетов, что лишний раз подчеркивает уникальное значение Берлина как ведущего проводника идей «классической» эпохи для России в эти годы.[1263] Здесь будущие отечественные профессора впитывали ценности новой университетской модели: так, один из них, словно цитируя слова В. фон Гумбольдта, писал, что преподавание в Берлине «основано на идеях и насквозь проникнуто идеями».[1264] Те, кому довелось слышать лекции этого нового поколения русских ученых вскоре после их возвращения из Германии, вспоминали: «В каком-то поэтическом упоении знанием и мыслью возвращались молодые люди в отечество и сообщали слушателям воодушевлявшие их идеалы, указывая на высшие цели для деятельности».[1265] Эти идеалы и «высшие цели» быстро усваивались и вошли в плоть и кровь российских университетов 1830—40-х гг.

    Среди представителей различных дисциплин, учившихся в Берлине, больше было правоведов – 23 человека, которые после возвращения в Россию были распределены Уваровым на полностью реорганизованные Уставом 1835 г. юридические факультеты. В этой связи можно указать на уникальное явление (которое, по-видимому, больше не повторялось в отечественной университетской истории): юридические науки во всех университетах Российской империи в 1830—1840-е гг. преподавались представителями одной и той же научной школы «исторического законоведения», проистекавшей из Берлинского университета. Их общий учитель, профессор Ф. К. фон Савиньи высоко отзывался о способностях и успехах своих русских учеников и даже полагал, что некоторые из них «могли бы занять профессорские места в немецких университетах».[1266] Об этом принципиальном обновлении российской университетской юриспруденции, благодаря обращению к «классическому» университету, Уваров публично сообщал через «Журнал министерства народного просвещения» русскому обществу: «Молодые юристы, довершившие свое ученое образование в университете Берлинском, первом между университетами Германскими (курсив мой – А. А.), и вошедшие в состав юридических факультетов, которые по Уставу университетскому 1835 г. получили новое бытие и новое значение, без сомнения постигнут великую цель, для которой они призваны. От их совокупной, но вместе с тем самостоятельной деятельности, возникнет Наука Законоведения. Она, как нежное растение, взлелеянное благотворными лучами живительной силы государственной, пустит глубокие корни на Русской почве, раскинется пышными ветвями и принесет со временем цветы и плоды, которые сделают честь уму Русского народа»[1267].

    Помимо правоведов, в Берлине 1830—40-х гг. также обучались десять будущих профессоров медицины и почти три десятка представителей философского факультета: историки, филологи-классики, экономисты, химики, физики, математики, зоологи, ботаники, геологи, агрономы. В их числе были такие будущие звезды отечественного высшего образования, как Т. Н. Грановский, Н. И. Пирогов, Ф. И. Иноземцев, M. М. Лунин, Ф. Б. Мильгаузен, А. А. Воскресенский, И. В. Вернадский, П. М. Леонтьев и др. В ноябре 1834 г. группу из пятнадцати стипендиатов Профессорского института, находившихся в Берлинском университете, посетил император Николай I, пожелавший им, «чтобы, употребив в пользу пребывание свое в чужих краях, они сделались достойными имени Русского и того назначения, к коему избраны Отечеством».[1268] В том же году им было посвящено особое место в отчете министерства народного просвещения, где чувствовалась заметная гордость Уварова за то, что отечественные профессора готовятся к своей деятельности под руководством лучших представителей немецкой университетской науки.[1269] Действительно, в Берлине физики П. И. Котельников и В. И. Лапшин учились у П. Г. Л. Дирихле и П. Эрмана, историки М. С. Куторга и M. М. Лунин – у Л. фон Ранке, экономисты В. С. Порошин и А. И. Чивилев – у К. Риттера, филологи Д. Л. Крюков и В. С. Печерин – у А. Бёка, студенты-медики – у К. В. Гуфеланда и И. Мюллера и т. д.

    После возвращения молодых ученых в Россию их распределению по кафедрам Уваров придал публичный, открытый характер. Так, воспитанники Профессорского института вернулись в июле 1835 г., как раз в период введения в действие нового университетского Устава. Чтобы оценить уровень достигнутой ими подготовки, при министерстве был создан особый Комитет по вопросам, связанным с распределением, и назначены пробные лекции, которые проходили с середины июля до начала сентября в малом зале Петербургской Академии наук.[1270] Объявление этих лекций, с одной стороны, очень напоминало процесс принятия новых преподавателей (Habilitation) в Берлинском университете, с той только разницей, что оценивали и обсуждали их профессора не одного, а нескольких университетов, а также ученые из Академии наук, назначенные в комитет Уваровым. С другой стороны, у этих публичных лекций, несомненно, была и иная функция: министр воспользовался ими, чтобы еще раз привлечь общественное внимание к результатам своей политики, возрастающему уровню российской науки. О широком общественном звучании, которое придавали этим лекциям, свидетельствовало и помещение подробного отчета о них в «Журнале министерства народного просвещения», а также полная публикация там текстов нескольких лекций.[1271]

    Итогом этой политики Уварова явилось то, что в 1830—40-е гг. каждый из пяти университетов «внутренней России» (а к Московскому, Казанскому, Харьковскому и Петербургскому после закрытия Виленского университета присоединился в 1833 г. новый университет св. Владимира в Киеве) получил от одного до двух десятков новых профессоров европейского уровня, и лишь Дерптский университет, меньше других нуждавшийся в таком подкреплении, был сравнительно с другими обойден при распределении молодых ученых, вернувшихся из-за границы.

    Что касается профессоров-иностранцев, то их приглашение в Россию приобрело теперь второстепенный характер, встречаясь лишь в единичных случаях, а необходимость в их массовом приезде в российские университеты отпала. Если на рубеже 1820—30-х гг. Харьковскому и особенно Казанскому университету после разгрома Магницкого еще требовались новые профессора из-за границы (в 1828–1834 г. в Казань прибыли четыре немецких профессора для преподавания латинской словесности, физики, зоологии, политической экономии, а в Харьков – три немецких профессора по кафедрам восточных языков, греческой словесности, терапии и клиники), то после принятия Устава 1835 г. из Германии в Россию были приглашены лишь три профессора: Ф. К. Фрейтаг в Петербургский университет, К. К. Гофман – в Московский, и Ф. И. Фатер – в Казанский, причем все они представляли классическую филологию. Это была любимая дисциплина эллиниста Уварова, который и сам пользовался уроками приглашенного им в период основания Петербургского университета филолога Ф. Б. Грефе. Поэтому министр одобрял вызов соответствующих профессоров из Германии, словно бы считая, что лишь немцы в этой области способны достичь необходимого высокого уровня знаний.[1272] И действительно, например,

    Ф. И. Фатер, приглашенный по рекомендации А. Бёка, значительно поднял уровень преподавания древних языков и литературы в Казани, разработал новую систему курсов, включавшую, помимо сугубо филологических упражнений, широкое изучение античной культуры.[1273]

    Однако, несмотря на успех отдельных приглашений немецких профессоров в российские университеты, нельзя не заметить, что их восприятие там в 1830—40-х гг. по сравнению с началом XIX в. заметно изменилось. Теперь от профессоров требовалась не только глубокая ученость, но и знание русского языка, умение читать лекции, привлекавшие студентов. Так, например, Б. А. Дорн, крупнейший историк и филолог-ориенталист, позднее – действительный член Петербургской Академии наук, в первые годы пребывания в Харькове с трудом мог найти слушателей, желавших разбираться в трудностях арабской и персидской грамматики, излагаемых еще и на латинском языке, хотя к концу своего преподавания преодолел это препятствие и научился читать лекции по-русски.[1274] Зато профессору греческого языка Э. К. Мауреру в Харькове приходилось выносить постоянные насмешки слушателей – он так и не смог выучить русский язык и не понимал своих студентов, а они не понимали его, поскольку плохо владели немецким, из-за чего, несмотря на прекрасное знание профессором своего предмета, его преподавание, по признанию биографа, принесло мало пользы.[1275] Точно также отзывался С. М. Соловьев о пребывании К. К. Гофмана в Московском университете. И даже ученейший зоолог Э. А. Эверсман, участник многолетних экспедиций по арало-каспийской низменности, автор одиннадцатитомного сводного труда «Естественная история Оренбургского края», но при этом плохо говоривший по-русски и читавший лекции «вяло», не смог в Казанском университете добиться высокой репутации среди студентов.[1276] Очевидно, что в наступившую новую эпоху в развитии российских университетов студенты ждали увидеть на кафедре уже не ученых немцев, а ярких отечественных лекторов, талантливо излагающих свой предмет на русском языке и способных выступить олицетворением «национальной» науки.

    Интересно на этом фоне увидеть, как возникал в России новый институт преподавания, характерный для «классического» университета – приват-доцентура. Хотя попытка Уварова ввести его в Петербургском университете в 1819 г. не удалась, но первые приват-доценты в России появились уже в следующем году в наиболее тесно связанном с Германией Дерптском университете. Согласно § 81 Устава Дерптского университета, принятого 4 июля 1820 г., Совет имел право «представлять о дозволении получившим ученые степени преподавать лекции о науке, к какому-либо отделению или классу принадлежащей».[1277] Для этого, однако, соискателям необходимо было представить, помимо уже защищенной ими диссертации на ученую степень, новое сочинение pro venia legendi (т. е. «для допуска к лекциям»). Устав не назначал этим преподавателям «гонорариев», но предлагал финансировать их из общего университетского бюджета, определив вознаграждение в год до 1000 руб., смотря «по прилежанию».

    В Устав 1835 г. Уваров по каким-то причинам не решился ввести институт приват-доцентуры, зато в отношении Дерптского университета укрепил их статус тем, что решением Комитета министров от 8 июля 1839 г., одобренным Николаем I, на финансирование «частных преподавателей» в бюджете этого университета были выделены дополнительные средства, при этом общее их число ограничено количеством в семь человек, которые получали постоянное жалование 1200 руб. в год частично из штатной, частично из университетской экономической суммы (позднее, с принятием дополнительного штата Дерптского университета, все семь «частных преподавателей» финансировались из основного бюджета). Обязательным условием для этих преподавателей являлось наличие у них хотя бы степени магистра. Поскольку с назначением постоянного жалования они фактически вводились в состав университета, то и в правах чинопроизводства их приравнивали к адъюнктам. Кроме того, решение Комитета министров не ограничивало университет в приеме сверхштатных преподавателей с учеными степенями, читающих лекции без всякого жалования и прав службы (если таковые найдутся).[1278]

    Наконец, в 1842–1843 гг. наступило время утверждения приват-доцентуры и для остальных российских университетов. Устав университета св. Владимира в Киеве, принятый 9 июня 1842 г., содержал статьи о «звании доцента» (§§ 34–36), которые во многом повторяли аналогичные нормы Дерптского университета. Для получения этого звания в университете необходимо было иметь степень магистра или доктора и дополнительно публично защитить диссертацию pro venia legendi. Доценты считались на университетской службе, но штатного жалования не получали, зато «по мере успехов в преподавании Совет ходатайствует о награждении их единовременными выдачами из экономической суммы». Здесь же разъяснялась и цель введения этого звания – доценты должны были составить «рассадник для штатных адъюнктских и профессорских мест»[1279] (впервые эта фраза практически в таком же виде прозвучала еще в Плане 1787 г.!).

    Постановление министерства от 28 июня 1843 г. распространяло содержание этой статьи и на прочие российские университеты (Московский, Петербургский, Харьковский и Казанский), более подробно останавливаясь на причинах введения доцентуры: Уваров планировал таким способом искать «достойных кандидатов для занятия профессорских мест из русских уроженцев» и отмечал, что помимо научной подготовки кандидата необходимо испытать и его «дар преподавания». Устанавливая звание «сверхштатных преподавателей» во всех российских университетах, министр надеялся, что из них можно будет выбрать «людей, уже известных познаниями и даром преподавания, как для замены вакансий, так и для более благонадежного отправления за границу»[1280].

    Изучение того, насколько в самом деле быстро и эффективно развивался институт приват-доцентуры в середине XIX в., выходит за рамки настоящей книги. Отметим лишь, что, например, в Московском университете первые доценты появились по инициативе попечителя графа С. Г. Строганова уже в 1844 г. – ими стали А. С. Ершов (практическая механика и начертательная геометрия) и А. П. Ефремов (всеобщая география).[1281]

    Итак, исследование взглядов на организацию университета, которыми обладал Уваров в пору его руководства Петербургским учебным округом, и основных импульсов, которые были приданы российским университетам в период его нахождения на посту министра народного просвещения, доказывает, что одну из целей его политики можно сформулировать как задачу становления в России национального «классического» университета, аналогичного тому образцу, который распространялся в эти же годы из Берлина.

    Первая попытка продвижения в этом направлении была предпринята Уваровым еще в 1819 г. при подготовке Устава Петербургского университета, содержавшего положения, созвучные с текстом аналогичных актов Берлинского университета. В 1830—40-е гг. после назначения министром Уваров сформировал определенную программу, включавшую многие важные черты (изменения в управлении, структуре факультетов, развитие приват-доцентуры, связей университетов и Академии наук, учреждение новых вспомогательных институтов и т. д.) и регулирующие механизмы (требования научной аттестации, ротации кадров, возможность назначения профессоров и конкурсного отбора в министерстве), эффективность которых доказал опыт немецкого «классического» университета. Реализация такой программы рассматривалась как непрерывный процесс, в котором в соответствии с взглядами Уварова ключевую роль играли не только нормативные акты, но и «разбор людей», т. е. формирование такого контингента профессуры российских университетов, который был бы в состоянии достойно решать высокие задачи развития отечественной науки. И это обновление русской профессуры Уварову удалось, опять-таки, во многом благодаря ее подготовке в атмосфере «классического» университета в Берлине.

    Немецкие университеты в российской периодике 1830—40-х гг.

    Исследуя развитие российских университетов в европейском контексте, недостаточно ограничиваться лишь поисками внешнего сходства в их организации с той или иной университетской моделью на уровне нормативных документов. Одна из главных задач историка состоит в том, чтобы наблюдать именно преемственность идей, т. е. попытки усвоения в России определенных образовательных доктрин, которые первоначально зародились и распространились в Европе, а применительно к «классическому» университету – в Германии.

    Такому усвоению в России 1830—40-х гг. немало способствовали периодические издания. Надо сказать, что в первые десятилетия XIX в. лишь некоторые из них, и то эпизодически, публиковали статьи, посвященные европейским университетам.[1282] В новый же период эта тема регулярно возникает на страницах журналов, отражая, тем самым, как европейскую ориентацию политики министерства народного просвещения под руководством С. С. Уварова, так и интерес просвещенной публики к университетам, которые приобрели в «классическую» эпоху не только широкий научный, но и общественный резонанс. Характерно, что на страницах русской прессы в эти годы обсуждались не столько формы или методы университетских реформ, сколько актуальные «идеи университетов», т. е. то новое понимание их целей и места в обществе, которое было заложено в концепцию «классической» модели неогуманистами и реализовано, в первую очередь, в Берлинском университете.

    Для подробного анализа этого процесса в данном параграфе выбраны два издания – официальный «Журнал министерства народного просвещения» (ЖМНП) и издававшиеся в Петербурге «Отечественные записки». Если первое издание напрямую отражало правительственный интерес к немецким университетам, то второе следовало за взглядами определенной части интеллектуальной элиты, а именно т. н. «западников» (в особенности после того, как с 1839 г. редакцию возглавил А. А. Краевский), и среди его корреспондентов находились русские путешественники по Европе, имевшие там возможность воочию знакомиться с университетами.[1283]

    В ЖМНП тема зарубежного университетского образования звучала практически постоянно на протяжении 1830—40-х гг., затрагиваясь по нескольку раз в течение года как в статьях обзорного характера, так и в кратких заметках о состоянии того или иного университета.

    С момента основания журнала в январе 1834 г. он получил почти неизменную в дальнейшем структуру из нескольких разделов, один из которых был озаглавлен «Известия об иностранных учебных заведениях». В самом первом номере журнала статьи каждого из разделов носили программный характер, и для вышеназванного в этой роли выступила публикация отчета «О состоянии народного просвещения в Пруссии». Это была выдержка из обширного сочинения французского профессора философии Виктора Кузена, вышедшего в 1832 г., где автор выступил в качестве одного из первых популяризаторов для Европы опыта «классического» университета в его гумбольдтовском смысле.[1284] Среди всего собранного им материала российское правительство в первую очередь интересовала организация министерства народного просвещения в Пруссии, которая и была описана в опубликованной статье. Одним из ее лейтмотивов была подчеркнутая Кузеном идея прусских реформаторов образования, очевидно вполне созвучная Уварову: «Ничто не избегает от министерского влияния и, между тем, каждая сфера народного образования пользуется достаточной свободою», и, в частности, «университеты управляются сами собою, но сообразно с изданными для них постановлениями».[1285]

    Хотя опубликованные выдержки из сочинения Кузена не содержали подробного изложения принципов организации прусских университетов, но красноречивым было уже само по себе обращение к этому отчету, получившему широкую известность в Европе. Обсуждение же этих принципов вскоре последовало в других статьях программного характера.

    Среди них выделялась статья в августовской книжке ЖМНП за 1834 г. под названием «Устройство юридических факультетов в разных иностранных университетах, и в особенности в Германии». Автор публикации не был указан, но в оглавлении журнала возле ее названия стояли буквы М. Б.

    Статья сразу же начиналась принципиальным обобщением: «Все известные учреждения факультетов в разных университетах Европы основаны на двух различных правилах: 1) Учреждения в коих господствует свобода преподавания и слушания учения (таковы суть университеты Северной Германии); 2) Учреждения в Австрии и других государствах, в коих образ преподавания и слушания уроков определены законом».[1286]

    Тем самым, сквозным сюжетом статьи служило сравнение северо-германской (т. е. «классической») и австрийской («йозефинской») университетских моделей, причем именно это сравнение позволило автору ясно вычленить два основополагающих принципа «классического» университета: свободу преподавания и свободу обучения, которые он впервые четко изложил в отечественной печати, донеся до общественной мысли России.

    Свободу преподавания автор статьи представлял абсолютно в тех же словах, как ее выражали Шлейермахер и другие неогуманисты. Характеризуя северо-германские университеты, он объяснял, что «каждый профессор или доцент избирает такую науку или часть науки своего факультета, какую заблагорассудит – ту, где он прославился и которая не преподается другими», что чтение ведется не по заданным руководствам, но непосредственно, живой речью, а слушатели сами записывают услышанную лекцию-импровизацию. Особо выделялось, что «никто из профессоров или доцентов не определяется к известной кафедре, но вообще в профессора или доценты факультета», и это позволяет сделать программу преподавания более гибкой и отвечающей развитию науки. Так, на юридическом факультете за семестр объявлялось от 20 до 50 курсов (притом, что каждый профессор читал от 10 до 20 часов лекций в неделю). При таком обилии предложенных лекций преподаватели конкурировали между собой за слушателей, для чего служили и финансовые стимулы – гонорары по 1–2 луидора с посетителя в семестр, причем размер платы зависел также и от важности читаемого курса с точки зрения общей программы факультета. Приглашение профессоров определялось их «славой преподавания или изданием книг», так что не только ученые стремились найти себе место в университете, но и наоборот сами немецкие университеты боролись между собой за лучших профессоров[1287].

    Свобода обучения столь же подробно раскрыта в статье. Она, как подчеркивал автор, «имеет собственные себе правила». Перед поступлением в университет студенты обязаны сдать экзамены в гимназии по единой для всех программе, которая удостоверяет их готовность к посещению университетских занятий. После этого они могут произвольно слушать лекции избранного ими факультета (или даже других факультетов) в течение шести семестров – срока, который считается достаточным, чтобы усвоить все основные курсы. Окончание университета не предполагает никакого экзамена, за исключением тех случаев, когда студент сам желает его сдать, чтобы получить потом ученую степень. Проверка же, насколько основательно юноши смогли воспользоваться временем, проведенным в университете, и какие знания получили, происходит при вступлении на службу, где все выпускники университета сдают экзамены, каждый – по соответствующему департаменту.[1288]

    Этой модели «классического» университета в описании российского автора противопоставлена австрийская система высшего образования (формирование которой подробно обсуждалось в главе 2). Статья демонстрировала ее предельную несвободу. Регламентация относилась, прежде всего, к преподаванию: «В целой монархии во всех университетах, лицеях и в гимназиях в тот же день, в тот же час, по той же книге преподаются одинакие правила наук…, все определено законом, ничего не оставлено произволу учащихся и учащих лиц»[1289]. Столь же жестко определенным, лишенным выбора являлся и процесс обучения: чтобы окончить высшую школу, нужно сначала учиться в гимназии, затем поступить на философский факультет университета, играющий подготовительную роль, и только потом – на один из высших факультетов, дающих навыки профессии (Brotwissenschaften), при этом «никто не допускается в высшие курсы, не выслушав непосредственно предшествующих оным», и все учебные планы зафиксированы, а их исполнение контролируется государством.

    Вывод, который делал автор статьи, вполне однозначен: именно немецкие университеты в их «классическом» смысле, а не австрийские или иные «почитаются ныне лучшими в Европе»[1290].

    Таким образом, разобранная статья послужила первым примером появления в русской печати развернутого описания принципов «классического» университета. В этом смысле ее выход в разгар новой университетской реформы, проводимой С. С. Уваровым, не случаен, являясь еще одним знаком если не полной приверженности министерства этим принципам, то по крайней мере постоянного внимания к ним в своей деятельности.

    Можно было бы, казалось, остановиться на констатации столь важного значения указанной статьи. Однако в данном случае путем несложных умозаключений удается проследить и всю цепочку трансляции идей из немецких в российские университеты, причем она оказывается очень короткой: от автора с российской стороны до одного из теоретиков университетского образования с немецкой стороны – всего один шаг, что показывает, насколько, в действительности, тесно были связаны друг с другом в тот момент университетские пространства Германии и России.

    Ключ к такой связи содержится в установлении того, кто же все-таки скрылся за инициалами М. Б.

    Вполне естественно предположить, что автором статьи был близкий сотрудник Уварова, ученый-правовед и деятель высшего образования Михаил Андреевич Балугьянский (1769–1847).[1291] За свою долгую карьеру он, будучи уроженцем Венгерского королевства (точнее, той ее части, которая называлась Карпатской Русью), получил образование в Венском университете как раз в период реформ Иосифа II, а затем с 1796 г. являлся профессором реорганизованного университета в Пеште и, тем самым, обладал непосредственным личным опытом знакомства с австрийской учебной системой.

    В 1803 г., в возрасте 34 лет Балугьянского пригласили в Россию для занятия кафедры политической экономии в Петербургском Педагогическом институте, где он быстро зарекомендовал себя как выдающийся профессор, знаток политических наук и финансового права и, в частности, активно привлекался для работы в Комиссии составления законов. С приходом С. С. Уварова к руководству Петербургским учебным округом, Балугьянский выдвинулся в ряды его ближайших помощников по преобразованию Педагогического института сначала в Главный Педагогический (где был избран деканом философско-юридического факультета), а затем в Петербургский университет, в подготовке проекта Устава которого он принимал непосредственное участие. В 1819–1821 гг. Балугьянский являлся первым ректором Петербургского университета, но вынужденно его покинул вскоре после ухода Уварова в связи с «разгромом», учиненным новым попечителем Д. П. Руничем (хотя и оставался в списках профессоров до 1824 г.).

    Николай I, учившийся в юношестве у Балугьянского политэкономии, вскоре после восшествия на престол назначил его начальником II отделения Собственной Е.И.В. канцелярии, занимавшегося кодификацией законов Российской империи. С 1828 г. бывший профессор возглавил там программу обучения молодых русских юристов, финальным этапом которой служила их командировка в Берлинский университет. Эта поддержанная министерством народного просвещения программа, начавшись одновременно с созданием Профессорского института в Дерпте, имела не меньшее, а для юридических факультетов даже большее значение при формировании новых кадров российских университетов.[1292]

    Благодаря данной программе, с 1829 по 1834 г. Балугьянский поддерживал постоянные и плотные контакты с Берлинским университетом. Его корреспондентом там, фактически руководившим учебой русских студентов и посылавшим в Петербург отзывы об их успехах, являлся профессор Фридрих Карл фон Савиньи. Выше уже цитировалось его направленное Балугьянскому в 1833 г. письмо о том, что некоторые из этих студентов по своим способностям достойны должностей профессоров в немецких университетах.

    При этом очень важно, что многие черты биографии Савиньи теснейшим образом связывали его со строительством нового облика «классического» университета в Берлине. Так, он, наряду с Шлейермахером и Бёком, участвовал в написании Устава Берлинского университета в 1816 г. Выдающийся ученый, основатель т. н. «исторической школы» в юриспруденции, Савиньи всей своей деятельностью олицетворял живую связь науки и преподавания. Но был ли он теоретиком университетского образования, способным передать в Россию определенные идеи, доктрины, которые бы описывали облик обновленного европейского университета? И на этот вопрос следует ответить положительно.

    В 1832 в Берлине знаменитым историком Леопольдом фон Ранке, находившимся тогда в начале своей деятельности, было предпринято периодическое издание «Historisch-politische Zeitschrift».[1293] В его четвертом номере за 1832 г. была опубликована большая статья Савиньи «Wesen und Werth der deutschen Universitaten» («Суть и ценности немецких университетов»). Этот написанный в русле неогуманизма очерк отличался от произведений теоретиков немецкого университетского образования 1800-х гг. тем, что говорил уже не о планах или проектах, но подводил итог двум десятилетиям существования Берлинского университета (говоря современным языком, как инновационной модели) и одновременно пытался связать его с вековой традицией немецких университетов.

    В очерке Савиньи четко формулировалось, что немецкие университеты основаны на Lehrfreiheit и Lernfreiheit. Это тем более важно, что у Гумбольдта, Штеффенса, Фихте или Шлейермахера столь однозначные формулировки не встречались – там речь больше шла о духе свободы вообще и об ограничении государственного вмешательства в сферу высшего образования и науки. Савиньи же писал: «Все существенные черты наших университетов зависят от одного важного обстоятельства, без которого они не могли бы существовать, а именно от определенного рода свободы учения, которая у нас находится. Преподавателям предоставлен с почти неограниченной свободой выбор собственного предмета преподавания, так же как и содержания лекций, и в той же мере учащимся предоставлен выбор преподавателей и лекций, которые они хотят посещать. Благодаря этой свободе почет и состязание входят в учебные отношения, также благодаря ей каждому улучшению науки по форме или содержанию обеспечено непосредственное влияние на учебный процесс в университетах».[1294] Далее в качестве негативного примера Савиньи упоминал другие страны, в которых, наоборот, все преподавание и обучение шло согласно предписаниям.

    Таким образом, тот факт, что именно Балугьянский выступил автором вышеназванной статьи в ЖМНП, подтверждается его прямой связью с одним из теоретиков «классического» университета. Знакомство Балугьянского с очерком Савиньи представляется более чем вероятным. Написание же Балугьянским статьи летом 1834 г. точно соответствовало окончанию программы подготовки русских юристов в Берлинском университете и естественному подведению ее итогов. Все это свидетельствует, что заинтересованными российскими наблюдателями Берлинский университет уже в 1830-е гг. рассматривался эталонным образцом нового европейского высшего образования. При этом большинство из его положительных черт осознавались в России не только как исключительные достоинства одного университета, но как неоспоримые преимущества новой немецкой университетской системы.

    Укрепить этот вывод помогает обращение к другим публикациям ЖМНП на ту же тему. Берлинский университет, как и вообще высшее образование в Пруссии, вызывает здесь постоянное внимание, о чем говорит, например, заметка «Несколько слов о прусских университетах» (перевод с немецкого из книги К. Ф. В. Дитерици[1295]). В заметке вновь подчеркивалось, что «система народного просвещения в Пруссии сделалась известна всей Европе со времени отчета г-на Кузена французскому правительству», приводились бюджеты университетов и оклады профессоров и преподавателей, обсуждались способы привлечения на университетские кафедры виднейших ученых – среди них автор отмечал и выплату государством дополнительного жалования и наделение профессоров рангами, равнявшими их с высшими государственными чиновниками.[1296] Впрочем, книга Дитерици, согласно приведенному здесь же комментарию, вся основана на статистических выкладках и не давала того, что больше всего интересовало русского читателя – из нее нельзя было «составить себе понятие о сущности и о внутренней духовной деятельности Университетов, которую надобно рассматривать с высшей точки зрения».[1297]

    Определенную роль для пропаганды этой «внутренней деятельности» Берлинского университета в русской печати сыграл молодой профессор Московского университета М. П. Погодин, командированный министерством народного просвещения в 1835 г. за границу «с ученой целью». Его отчеты в форме писем публиковались в ЖМНП, очевидно, по прямому распоряжению Уварова, и особенно ярким оказалось письмо из столицы Пруссии. Согласно наблюдениям Погодина, «Берлинский университет считается теперь одним из первых университетов в Германии; и в самом деле, нигде нет столько ученых знаменитостей, как здесь: Стеффенс, Неандер, Савиньи, Риттер, Ганс, Раумер, Вилькен, кроме натуралистов и медиков Миллера, Мичерлиха, Розе и проч. Университет недавно еще потерял двух первоклассных профессоров: Шлейермахера и Гегеля. На место последнего приглашали Шеллинга, но он не согласился. Преподавателей считается, кажется, слишком 150. Одну и ту же науку читают пять, шесть человек, смотря по тому, кто какую ее часть обработал. Можно трудиться с успехом!»

    Давая восторженные характеристики уровню преподавания в Берлине, Погодин прежде всего отмечал профессоров Риттера и Савиньи, которых называл «полными хозяевами своего предмета». Но больше всех ему понравился Г. Штеффенс (Стеффенс), «один из первых философов в Германии, товарищ и друг Шеллинга». «Его жар, одушевление, участие, которое он принимает в своих словах, желание сообщить другим истины, в коих он убеждён, наконец, его доброе почтенное лицо и приятный голос пленили меня совершенно, – писал Погодин. – Все профессора преподают, имея свои тетради перед глазами; Стеффенс говорит прямо из головы и от сердца».[1298]

    Надо сказать, что восхищение личностью Штеффенса, которое здесь высказал Погодин, сохранялось и в последующие годы в московском интеллектуальном кругу: так, учившийся в Берлинском университете И. В. Киреевский, возглавив в 1845 г. т. н. «молодую» редакцию журнала «Москвитянин», сразу же опубликовал в нем статью «Жизнь Стеффенса», назвав ее источником письмо из Берлина «от одного русского путешественника». В образе Штеффенса в ней представлен идеал ученого, одинаково близкий не только немецкой науке, но и московской литературно-философской среде 1830– 40-х гг.

    «Его речь имеет что-то выходящее за границы школы, что-то живое, существенно важное, неразгаданное… неуместимое в формулах и потому действующее на ум так же точно, как всякое увлекательное явление природы или искусства… Он сам живет высокою жизнью, которою жили Гёте и Шиллер, Фихте и Шеллинг, которая из университетов разошлась по целой Германии и освободила ее».[1299] Последняя фраза особенно замечательна: она показывает, насколько, после того глубокого упадка, который пережила университетская история на рубеже XVIII–XIX вв., в эту новую эпоху начало высоко цениться общественное значение университетов – ив Германии, и в России.

    Противопоставление новой и старой эпох представлено и на страницах ЖМНП. Несколько обзоров посвящены предшествующим периодам существования европейских университетов, начиная со Средних веков. Среди них – первый на русском языке очерк, предметом которого послужил анализ истории этих учебных учреждений в целом, с момента их возникновения.[1300] В нем подробно рассказано о появлении отдельных черт университетского устройства: привилегий, наций, ученых степеней, факультетов, коллегиумов, бурс и т. д. (очевидно, с опорой на уже многократно упоминавшиеся труды К. Мейнерса). Подчеркнуты изменения в порядке основания университетов, которые принесла Реформация, и, как следствие, их возросшая связь с государством. Движение к обновлению средневекового характера университетов совершенно правильно отсчитывается от появления университета в Галле: «С учреждения Галльского университета в 1694 г. введены почти повсеместно значительные улучшения, и это время может почесться новою эпохой в истории германских высших учебных заведений, ибо при устройстве этого университета старались тщательно уклониться от недостатков, свойственных прежним сего рода заведениям, и немецкий язык ввели в употребление для преподавания публичных лекций».[1301] Четкое различие средневекового понимания университета как корпорации и его современного понимания как учреждения, развивающего науку, автор дает, противопоставляя употреблявшееся с XIII в. название Universitas magistrorum et scholarum и новое Universitas litterarum, которое «изобретено гораздо позднее с целью показать, что в Университете преподаются все науки, как главные, так и вспомогательные». В конце статьи автор приводит списки европейских университетов «с показанием времени их учреждения, закрытия или перевода в другое место». В том числе им отмечено и закрытие всех университетов во Франции, и то, что в настоящее время там «под названием университета понимают собрание высших учебных заведений, т. е. 26 Академий, в разных городах находящихся».[1302]

    Высокий исследовательский уровень в области университетской истории продемонстрировала большая статья В. Игнатовича «Болонский университет в средние века», в которой было детально реконструировано развитие средневековой ученой корпорации с конца XI до XVI в.[1303] Напротив, почти популярный характер носил очерк о Базельском университете (перевод французского автора Кс. Мармье), но он представляет интерес тем, что здесь сознательно и ярко представлена картина, полностью противоположная «классическому» облику. Базельского университета, поддерживаемого крошечной республикой в составе Швейцарии (самым маленьким из ее кантонов), не коснулись реформы. Его едва посещают несколько десятков студентов – поразительный контраст с многими сотнями, наполнявшими тогда же немецкие «классические» университеты. Бережно храня все средневековые пережитки, он, по сути, находится на обочине истории: «Базельский университет со своими пятидесятью студентами существует в том же виде, как и прежде. Он по прежнему имеет полные курсы своих четырех факультетов. Он также сохранил свои древние школьные празднества, свои избрания, при которых два университетских служителя, неся жезл, эмблему ученой власти, вводят членов университета в залу, где вновь избранный ректор должен быть уполномочен властью; и те торжественные празднества, на которых Епископ, Чиновники и профессоры собираются как братья и передают с одного конца стола на другой полновесную серебряную чашу, из которой каждый выпивает в свою очередь, в знак всеобщего участия присутствующих в неизмеримой чаше Науки. Я имел случай присутствовать один раз на этом университетском празднестве и быть зрителем всех этих подробностей и церемоний; мне казалось тогда, что я вижу праздники Средних веков, о которых рассказывают Германские Хроники».[1304]

    По контрасту с немецкими «классическими» университетами представлены в ЖМНП и английские университеты. Им посвящено несколько публикаций,[1305] из которых наиболее интересна статья профессора Московского университета H. Д. Брашмана, командированного в 1842 г. в Германию, Францию и Англию для осмотра высших учебных заведений. Брашман подчеркивал, что английские университеты, состоявшие из отдельных корпораций – колледжей, поддерживают неизменным средневековый уклад жизни, что резко отличает их от современных немецких университетов, и в то же время обладают антиутилитарным характером, делающим их непохожими на французскую систему высшего образования. Оксфорд и Кембридж «не доставляют ни юристов, ни медиков, ни ботаников, ни историков, ни камералистов и т. д.» Их задачей служит «дать национальной жизни только ей свойственный цвет в образованном джентльмене, посредством изящного воспитания… Джентльмен не столько характеризуется познаниями, сколько приличием и образованием ума и характера, что достигается через основательное занятие математическими науками и долговременным изучением классиков, чего трудно достигнуть иным путем». Чтобы воспитать такой характер, «науки не суть единственный деятель этого произведения; но здесь должно принимать в расчет целое взаимное действие коллегиальных и академических отношений, касательно взаимного воспитания, развития образа мыслей и характера и будущих отношений между патроном и клиентом, которые часто получают здесь свое начало: ибо жизнь в Кембридже и Оксфорде есть микрокосмическая школа для гражданской жизни».[1306]

    Таким образом, сохранение средневековой учебной организации Оксфорда и Кембриджа оправдывалось его деятелями тем, что основная функция этих университетов есть воспитание «джентльмена». Обучение же конкретным знаниям и сама наука носит для достижения этой цели второстепенный характер. В то же время, продолжает Брашман, сами англичане не могут не признать, что наука развивается, совершенно не касаясь их университетов, и «множество писателей, учителей и различных сведений идут вперед независимо от аристократического круга академического образования». Поэтому в 1828 г. и возник Лондонский университет без колледжей и развитой корпоративной структуры, с современной научной программой преподавания.

    При изучении состояния университетского образования в Европе большой интерес у ЖМНП вызвал опыт Баварии. В нем видели сочетание утилитарного подхода и высокого научного потенциала, т. е. ту же конструкцию, которая отвечала и характеру российских университетов 1830– 40-х гг. Поэтому Баварии было посвящено рекордное количество – девять публикаций за 1835–1843 гг. как статистического, так и аналитического характера.

    Действительно, баварские университеты – Мюнхен, Вюрцбург, Эрланген – в этот период демонстрировали особый путь. Их характерной чертой являлось обучение всех студентов в течение года (в 1840-х гг. – двух лет) на философском факультете, где они проходили обязательный энциклопедический курс, состоявший из логики, математики, истории, латинского языка, естественной истории, физики, археологии и др. По окончании курса студенты сдавали экзамен на право перейти к высшим курсам других факультетов, где уже сами могли выбирать предметы. Наличие пропедевтического курса, а также переходных экзаменов весьма напоминало курсовую систему российских университетов, возникшую при министре А. Н. Голицыне и продолжавшую существовать в рамках нового Устава 1835 г. Правда, экзамены в баварских университетах, назначавшиеся по окончании каждого семестра, происходили «чрезвычайно скоро и только для формы: менее чем за пять минут каждый студент испытывается из всех предметов», но в 1840 г. были приведены в более строгий вид. Все это позволило российскому наблюдателю (а в этой роли выступил профессор Московского университета С. П. Шевырев) сделать замечание о «преимуществах» отечественной системы, в которой эти экзамены уже присутствовали в надлежащем виде: «Русский, пристально наблюдающий законы и нравы стран Европейских, часто находит повод к приятному убеждению, что мы, позднейшие по образованию перед Западом Европы, во многих учреждениях, однако, опережаем своих просвещенных соседей и устроиваем вернее и прочнее будущность своего Отечества».[1307]

    Утилитарный дух и принципы контроля за учебным процессом проникали в Баварию как из соседней Австрии, так и из Франции, оказавшей большое влияние на реформы первых лет существования королевства. Именно эти преобразования позволили обновить баварские университеты и вывести их в число лидеров в Германии. Таким образом, как подчеркивалось в ЖМНП, баварский опыт показал пример успешно проведенной государством образовательной реформы: «В конце прошедшего столетия учебные заведения в Баварии были еще в таком худом состоянии, что далеко отставали от училищ Северной Германии. С начала же нынешнего столетия образование в Баварии развилось, укрепилось, быстро распространилось и ныне является в цветущем состоянии. При короле Максимилиане Иосифе призванием знаменитых мужей и проложен был путь самостоятельным понятиям… Люди, известные педагогическими сведениями, составили новый план для учебных заведений, по приведении коего в действие все предметы учебной части озарились лучшим светом. Суммы, приобретенные от упразднившихся монастырей, составили капитал, предназначенный для жалования учителям, университеты приведены в устройство, основанная в 1759 г. Академия наук усовершенствована и штат ее увеличен до 80000 флоринов».[1308]

    Крупнейшим университетом Баварии являлся Мюнхенский, причем статистические обзоры о немецких университетах в ЖМНП ставили его по количеству студентов на первое место в Германии второй половины 1820-х – начала 1830-х гг. (в 1830 г. их число превышало две тысячи!),[1309] отмечая, впрочем, что потом началось их уменьшение, а лидерство перешло к Берлину[1310]. С нескрываемым восхищением описывали в ЖМНП специально возведенное для Мюнхенского университета великолепное здание, «едва ли не превосходящее изяществом все посвященные для той цели заведения»:[1311] его библиотеку, обширные лекционные залы, химический и физический кабинеты и др., видимо подспудно сравнивая с новыми зданиями российских университетов, строившимися в те же годы, и подразумевая возможности их улучшения.

    Наряду с внешним великолепием в статьях отмечалось и во внутренней жизни Мюнхенского университета культивирование ценностей науки, что сближало его с «классическим» идеалом. Так, лекции, расположенные преимущественно по утрам, специально оставляли профессорам и студентам вечерние часы для научных занятий. Почти все преподаватели, замечал автор опубликованного в 1842 г. обзора, читали лекции по собственным учебным книгам или тетрадям. С. П. Шевырев критически взирал на одного из профессоров, диктовавшего на лекциях свою уже опубликованную книгу (советуя лучше выпустить ее дешевое издание для студентов), зато хвалил другого за «замечательный дар импровизации», так что «лекцию, которая вся состояла из одних фактов, он говорил, не имея перед собою ни клочка записок».[1312] Вполне в гумбольдтовском духе выглядело отмеченное авторами привлечение к чтению лекций в Мюнхене членов Академии наук. Отличные отзывы заслужили и научно-вспомогательные учреждения при университете: астрономическая обсерватория, оптический и математическо-механический институты.[1313]

    И, конечно, сами ученые авторитеты Мюнхенского университета удостаивались в русской прессе высокой оценки, и не только из-за своих научных трудов, но и благодаря воздействию на публику, на общественное мнение. Типичным служит отзыв о ботанике Мартиусе: он «обладает искусством – выведенные многотрудными исследованиями результаты изустно или письменно излагать ясно и увлекательно». Среди других знаменитостей университета в ЖМНП называли филолога-эллиниста Тирша, предпринимавшего экспедиции в Грецию, физика Штейнгеля, одного из изобретателей телеграфа. Неизменное внимание обращалось на фигуру Йозефа Гёрреса (1776–1848), профессора истории, идейного главу «германской партии преобразователей, которая хотела восстановить государство средних веков», и одного из наиболее влиятельных католических публицистов своего времени[1314]. К заслугам Гёрреса относилось издание им древненемецкой поэтической литературы, в том числе песней мейстерзингеров и сказания о Лоэнгрине, значительно повлиявших на увлечение рыцарской романтикой в немецком обществе и культуре XIX в.

    Венцом же славы Мюнхена был Ф. В. Шеллинг, который читал здесь лекции с момента открытия университета. Можно по справедливости сказать, что именно его присутствие привлекало сюда значительную часть студентов. Так, в 1835 г. ЖМНП сообщал, что среди 162 предметов, преподаваемых в Мюнхенском университете, «знаменитый Шеллинг читает лекции о мифологии, и… имеет постоянно до 500 человек слушателей, а иногда и более».[1315] «Хотя лета его уже становятся преклонны, он еще бодр, речи его сильны и ясны, взор оживлен духовным огнем», – говорилось в другом обзоре, где Шеллинга называли самым выдающимся ученым современной Германии, «глубоким гением, основавшим новую систему Философии».[1316]

    После того, как российские чиновники народного просвещения второй половины 1810-х – 1820-х гг. публично обвиняли Шеллинга в «безбожии» и «развращении юношества», тем любопытнее читать восторженные отзывы о нем в официальном органе министерства в 1830—40-е гг., тем более, что здесь же подчеркивалась особая близость Шеллинга к России, тесные контакты с ним многих отечественных общественных деятелей. Подробные описания посещений и бесед с Шеллингом содержит опубликованная в ЖМНП ученая корреспонденция М. П. Погодина за 1835 г. и С. П. Шевырева за 1840 г. Последний писал: «Я был у Шеллинга в его скромном приюте, он принял меня с тем же радушием, с каким принимает обыкновенно русских, питая к ним душевное сочувствие… Я говорил ему о том ожидании, в каком находится все поколение, воспитанное под влиянием его философии и дошедшее с ним по какому-то предчувствию до великой задачи: необходимого примирения философии с религиею. Он был чувствителен к словам моим и сказал мне с сильным чувством самоубеждения: «Я уверен, что русские друзья мои будут мною довольны»»[1317].

    Переход Шеллинга в 1841 г. из Мюнхенского в Берлинский университет характеризовался как одно из важнейших событий ученой жизни и удостоился отдельной заметки в ЖМНП, где говорилось, что это «событие достойное замечания по последствиям, какие его религиозное направление может иметь в Северо-Германской столице Просвещения».[1318]

    Заканчивая анализ темы зарубежного университетского образования на страницах ЖМНП, стоит отметить, что в 1840-е гг. здесь начали уделять большее внимание университетам и других стран, помимо Германии. Отдельные статьи были посвящены Копенгагенскому, Упсальскому, Афинскому университетам. Но при их описании авторы постоянно обращались для сравнения к немецкому «классическому» университету, присутствовавшему в качестве эталона. Так, например, в рассказе об основанном в 1837 г. университете в Афинах, столице греческого королевства, было ясно представлено, что «образцами ему служили университеты Германские» со всеми их современными чертами: преподавание поручено не только профессорам, но и приват-доцентам, многие из преподавателей, учившихся в Германии, проводили активную исследовательскую работу и т. д.[1319]

    Особенно характерной для такого восприяния немецких университетов как эталонных может служить фраза из переводной статьи, посвященной сравнительной характеристике университетов Северной Америки. «Германский университет есть большое общественное заведение, в благе которого принимает глубокое участие и народ и Правительство. Он находится под надзором и щитом общественного мнения; круг его действий распространяется на всю нацию, и кем бы ни был основан, он составляет истинно народное достояние и проникнут духом высшей образованности. Напротив, американский университет обыкновенно есть частное заведение, основанное с видами вовсе не обширными; он всегда состоит под отчетом какой-либо политической партии или секты, в жертву которым приносится высшее назначение Университета». Редакторы ЖМНП сочли эту фразу «основательным замечанием», объясняющим, почему у американских университетов пока еще «круг действия ограничен, ход их шаток и влияние незначительно».[1320]

    Остается еще заметить, что помимо общих обзоров о состоянии немецких университетов в ЖМНП регулярно публиковались справочные сведения о них: списки лекций с указанием профессоров и предметов (здесь фигурировали такие университеты, как Гёттинген, Тюбинген, Лейпциг, Вюрцбург, Фрейбург, Вена, Прага, Цюрих, Берн), статистические данные о количестве студентов с отдельным указанием числа иностранцев, распределения слушателей по факультетам и т. д.

    Символическим же свидетельством близости к «классическому» университету служит помещенная, очевидно по распоряжению самого Уварова, в ЖМНП за 1847 г. посмертная публикация одной из филологических статей Вильгельма фон Гумбольдта, которая открывалась изложением научного credo немецкого мыслителя – его верности чистой науке: «Сравнительное изучение языков тогда только может дать точные и значительные результаты касательно языка, развития народов и образования человечества, когда оно сделается самостоятельным, имеющим пользу и цель в себе самом».[1321]

    В журнале «Отечественные записки» тема немецких университетов преломлялась несколько в ином ключе, нежели в ЖМНП. Общий характер «Отечественных записок» определяли литературные произведения и критические статьи, поэтому трудно было бы ожидать появления здесь детальных обзоров, относящихся к университетскому образованию за границей. Тем не менее один из разделов журнала был озаглавлен «Наука», и там среди других представлены переводы исследований немецких профессоров (в частности, помещен цикл из пяти статей Л. фон Ранке о Реформации[1322]) или биографии отдельных ученых (например, А. Л. Шлёцера[1323]). Но главное, что тема немецких университетов возникала в журнале именно в той мере, в какой она волновала русское общество 1830—40-х гг., будучи актуальной для участников общественных споров о судьбе России и ее соотношении с Западной Европой.

    Редактору «Отечественных записок» Андрею Александровичу Краевскому (1810–1889) удалось сделать свой журнал самым читаемым в России того времени (с огромным тиражом в 8000 экз.), и почти каждая публикация в нем вызывала отклики в обществе. Интересно, что свою деятельность журналиста Краевский с 1835 г. начинал в ЖМНП, где был сперва помощником редактора, а в 1837 г. – редактором, непосредственно связанным с С. С. Уваровым[1324]. Важность университетской темы, представленной в ЖМНП за эти годы, не могла не наложить отпечаток на осознание Краевским ее значения для русского общества.

    С 1839 г. он привлек к сотрудничеству в своем журнале ведущих писателей и публицистов «западнического» направления, в том числе членов московского кружка Н. В. Станкевича, которые, штудируя между собой Гегеля и Шеллинга, питали глубокий интерес к немецкой университетской науке. Ярким свидетельством тому служит публикация, появившаяся в журнале «Московский наблюдатель» в мае 1838 г., когда его издание всецело перешло в руки В. Г. Белинского и М. А. Бакунина, что фактически сделало этот журнал печатным органом кружка Станкевича. В заметке из «Литературной хроники» Белинский с позиций философии Гегеля обратился к истории отечественного высшего образования, чтобы подчеркнуть в ней роль Московского университета как старейшего в России, чье «органическое развитие» за прошедшие годы позволяет ему сейчас пользоваться «безмерным» авторитетом в глазах общества, «воспитателем молодых людей всех классов и сословий» которого он является. Правительственные реформы придавали Московскому университету регулярное обновление (в гегелевском смысле); в последние же годы молодые профессора, учившиеся «в Берлинском университете, под руководством первых знаменитостей века, напитанные учением основательным, глубоким и современным, знакомые с духом новейшей философии», внесли в университет «совершенно новый элемент, долженствующий дать ему новую жизнь». Произошло это потому, что «Берлин есть представитель не только просвещения Пруссии – первого в этом отношении государства в Европе, не только просвещения Германии – хранительницы элевзинских таинств и священного огня новейшего знания, он есть представитель просвещения всей Европы», а значит, «молодые профессоры Московского университета черпали знание в самом его источнике».[1325]

    Восторженный тон Белинского в его отзывах о Берлинском университете прекрасно передает настроения московской литературно-философской среды, представители которой в результате и отправились в Берлин в конце 1830 – начале 1840-х гг. почти в полном составе. Именно благодаря этому среди сотрудников «Отечественных записок», приглашенных Краевским, возникли яркие фигуры посредников между русской и немецкой культурами, которые, сами находясь в университетской среде Германии, транслировали господствующие там идеи и явления читающей публике в России.

    Прежде всего, здесь нужно назвать Януария Михайловича Неверова (1810–1893). Близкий друг Н. В. Станкевича, он с 1833 г. по рекомендации Уварова поступил на службу в департамент народного просвещения, а со следующего года также участвовал в издании ЖМНП в качестве помощника редактора, где и началось его сотрудничество с Краевским. В мае 1837 г. Неверов выехал в Берлин и в течение двух лет за собственный счет учился в университете, живя и путешествуя по Германии вместе со Станкевичем и Грановским.[1326]

    Помимо большого количества переводов и критических заметок о немецкой литературе Неверов опубликовал в «Отечественных записках» в 1839 г. некролог профессора Берлинского университета Эдуарда Ганса (1798–1839). Здесь, как ни в каком другом тексте русской публицистики этого времени, Неверову удалось замечательно выразить, что представлял собой ученый «классического» университета в своем отношении к науке и обществу: «Он был нечто более, нежели профессор: Германия лишилась в нем проповедника науки и представителя своего общественного мнения».[1327]

    Неверов показывал, что главным содержанием преподавания в немецком «классическом» университете служит восприятие каждого предмета сквозь призму высоких философских принципов, истин чистой науки. Так, правовед Ганс «собственно, не был преподавателем философии, но это не мешало ему беспрестанно обращать на нее внимание своих слушателей, во-первых, как прямою, непосредственно из сущности предмета преподаваемых им наук истекающею с нею связью, так и самым способом преподавания, взглядом на предметы, на жизнь вообще, даже на события каждодневные. Во всем этом у него отражалось какое-то высшее мерило, которое, подстрекая ум, влекло его далее и далее, иногда к самому святилищу науки, к коему Ганс охотно указывал руководителей. Лучшие профессора философии в германском университете сознаются, что ему обязаны они половиною своих слушателей, что от него стремились к ним целые толпы юношей, которым он представлял храм сознания в дивном свете. Действительно, слушая лекции Ганса, невозможно было не полюбить науки (разумеем здесь не исключительно философию, а науку вообще)».

    Тем самым, Неверов, по сути отказываясь от изображения каких-либо индивидуальных особенностей личности Ганса, предельно обобщал его образ и рисовал идеального ученого, с «горячими убеждениями», «смелою, сильною речью», способного «возбуждать в слушателях живой интерес ко всему, что составляет достоинство человека».[1328] Даже говоря о привычках профессора, Неверов останавливался именно на характере его общения со слушателями, всегда открытом и длительном, когда «в 6 часов вечера или в 12 утра он, бывало, медленно идет из университета по липовой аллее, окруженный толпою студентов, распрашивающих его о том, что преимущественно их заняло на его лекции». Похороны Ганса в описании Неверова были общественной манифестацией, на которой не только студенты, но и «все, что только есть замечательного в Берлине в литературном, ученом и художественном отношении, все явилось отдать последнюю честь покойному». Могила же Ганса располагается в символическом пантеоне Берлинского университета, рядом с могилами Фихте и Гегеля.[1329]

    Поразительно, каким образом в этом некрологе Неверов предугадал не только научную репутацию, но те же привычки и даже сам ритуал похорон своего друга, профессора Московского университета Т. Н. Грановского (1813–1855) – первого университетского ученого в России, общественное значение которого можно сопоставить с профессорами немецкого «классического» университета.[1330] Это «предвидение» можно объяснить очень просто: в середине 1840-х гг. – времени наибольшей популярности Грановского – тот идеал, который он пытался воплощать своей деятельностью, уже существовал в сознании русского общества, переходя туда из описаний «классического» университета, с которыми читатели знакомились, благодаря таким посредникам, как Неверов.

    На трансляцию в Россию того же идеала были направлены и заметки Михаила Никифоровича Каткова (1818–1887), другого корреспондента «Отечественных записок» и опять-таки члена кружка Н. В. Станкевича, учившегося в 1840—42 гг. в Берлинском университете. Как и Неверов, он первоначально помещал в журнале свои переводы с немецкого и литературные статьи, но затем опубликовал замечательное «письмо к редактору» из Берлина, датированное 21 мая 1841 г. Темой письма явилось описание чествования профессора философии Карла Вердера (1806–1893) – одного из любимейших среди русских студентов, с которым тесно общались Т. Н. Грановский, Н. В. Станкевич, И. С. Тургенев, М. А. Бакунин.[1331] Это приуроченное к концу семестра событие, которое по традициям немецких университетов имело форму музыкального концерта («серенады»), исполняемого студентами у дома профессора, Катков назвал «вдохновенным торжеством науки», возникшим «из единодушного порыва многочисленных слушателей Вердера, которые всякий раз выходили с его лекций потрясенные, восторженные, проникнутые святынею». Для Каткова важно было подчеркнуть единение всех участников вместе с профессором вокруг общей идеи науки, когда «души соприкасались взаимно в едином духе». Отсюда и основное утверждение автора – о всеобщем, непреходящем значении «классического» университета как хранителя этой идеи для всего человечества, и для России в том числе: «Берлин в полном смысле слова может называться теперь сердцем всей умственной жизни, всех духовных движений Германии. Берлинский университет – это палладиум ее славы и величия, где всякий, в ком есть душа жива, должен благоговейно преклониться перед ней».[1332]

    В конце письма Катков упоминал о начале преподавания в Берлинском университете двух знаменитых филологов, братьев Якоба и Вильгельма Гримм. Причиной их перехода послужила первая в истории немецких университетов коллективная профессорская отставка: уход в 1837 г. из Гёттингенского университета семерых профессоров – т. н. «гёттингенской семерки» – в знак протеста против нарушения королем Ганновера дарованной гражданам конституции[1333]. Политический резонанс этой отставки в Европе был очень широким и упрочил репутацию университетов как центров либерализма (что ярко проявилось во время событий 1848 г.). Катков сообщал читателям об этом событии, не раскрывая по понятным причинам его политического смысла, но давая прозрачный намек, что уход Гриммов сопровождался «восторженными восклицаниями всей Германии». Для него братья-филологи – носители все той же очерченной выше идеи науки, «ученые, посвятившие без раздела, с полной любовью, всю свою жизнь глубоким и тяжким исследованиям древней жизни народа, но не только не умертвившие духа, но оживляющие и самые мертвые буквы согревающим прикосновением любящей души». Катковым особо подчеркнута полная поддержка новых берлинских профессоров со стороны студентов, встретивших первую лекцию Якоба Гримма громом аплодисментов, и скромный ответ ученого на столь теплый прием: «Я вижу причину его лишь в судьбе, тяготевшей надо мною, но не погнувшей однако ни разу меня»[1334].

    И в этом рассказе, как и у Неверова, можно усмотреть элемент «предвидения»: с таким же коллективным протестом в 1847 г. впервые в истории отечественного высшего образования выступили молодые профессора Московского университета, воспитанники «берлинской школы» во главе с Грановским (хотя причины, общий ход и итоги конфликта, получившего название «крыловской истории», были совсем иными), а московские студенты так же дружно солидаризировались с их позицией, поддерживали Грановского и устраивали овацию в начале его лекций.[1335] Все это вновь подчеркивает типологическую близость общественной роли российских университетов 1840-х гг. и немецкого «классического» университета, прямое воздействие последнего на первые.

    К еще одному проявлению такого воздействия отнесем и публикацию M. Н. Катковым в «Отечественных записках» записи первой лекции Ф. В. Шеллинга в Берлинском университете, состоявшейся 15 ноября 1841 г., что максимально отвечало ожиданиям тех, кто надеялся, как писал С. П. Шевырев, на завершение Шеллингом после перехода в Берлин нового философского синтеза, который будет иметь огромное значение для науки в целом.[1336]

    Наконец, третьим сотрудником А. А. Краевского, обращавшимся в своих публикациях к теме немецкого университета, был Николай Александрович Мельгунов (1804–1867), в 1820-х гг. один из московских «любомудров», друг С. П. Шевырева и В. Ф. Одоевского, с конца 1830-х гг. подолгу живший в Германии.[1337] В «Отечественных записках» Мельгунову принадлежали несколько статей и, прежде всего, портрет Шеллинга, встречи с которым Мельгунов специально искал во время своего первого путешествия по Германии в 1836–1837 гг.[1338] Из описания беседы вытекало особое отношение немецкого философа к русским, упоминались (в виде инициалов) посещавшие его ранее или переписывавшиеся с ним Ф. И. Тютчев, А. И. Тургенев, М. П. Погодин, П. Я. Чаадаев.[1339]

    Вторым «великаном ученого мира Германии» Мельгунов называл Александра фон Гумбольдта, разговор с которым во время пребывания автора в Берлине в 1837 г. лег в основу следующего путевого очерка. Среди различных литературных и научных предметов был затронут и Берлинский университет, где Гумбольдт особенно выделил лекции Ганса и Бёка, причем курс последнего он посещал в течение года. «Не знаю, – писал Мельгунов, – кому больше приносит это чести: ученику или преподавателю – Бёку ли, которого лекции знаменитый натуралист почел заслуживающими своего внимания, или Гумбольдту, который умел оценить заслуги славного эллиниста и принять живое участие в его исследованиях».[1340]

    Но лучше всего образ «классического» университета Мельгунов передал в позднем очерке «Бурши и филистеры» (1847). Поводом к его написанию послужило несправедливое, по мнению Мельгунова, обвинение: «Немец не успевает быть ни человеком, ни гражданином: вся жизнь его правильно разделена на буршество и филистерство». В ответ автор возражал, что и буршество, и филистерство в Германии были «явлениями временными», корень которых лежал в «феодальных отношениях». Он противопоставлял старый университет как «род феодализма», «status in statu» со «своими привилегиями, правами, законами», члены которого «считали себя как бы вне общего состава государственного», и новый – современный ему университет как свидетельство пробуждения национального духа, в котором высказана «идея единства Германии» и который помогает стране «выработать в себе элемент человеческий и гражданственный; когда повсюду возникает не только отвлеченное сознание прежней односторонности, но и практическое стремление к освобождению себя от средневековых оков».[1341]

    Итак, анализ двух образцов русской прессы 1830—40-х гг. показал, сколь значимое место занимала в них тема немецких университетов. При этом немецкие университеты были представлены и в ЖМНП, и особенно в «Отечественных записках» не только непосредственно в учебном отношении, но и «с высшей точки зрения», как проводники новых идей «классической» эпохи, особого идеала чистой науки. Этот идеал, давая мощнейший толчок развитию вперед фундаментальных исследований, одновременно служил росту гражданского сознания в обществе, поэтому, рассуждая о влиянии университетской жизни на Германию, русские публицисты могли вполне осознанно надеяться на схожие изменения и в общественной жизни России. Необходимо отметить и присутствие конкретных посредников – русских писателей, ученых, тесно связанных или учившихся в «классических» университетах Германии и транслировавших исходившие оттуда идеи русской публике. О том, что эти идеи действительно усваивались в России, ярко свидетельствует то новое общественное значение, которое в 1840-е гг. получили отечественные университеты.

    Правда, после событий 1848 г. в Европе взгляд российского правительства на эти успехи изменился. С тревогой в России наблюдали революционный парламент во Франкфурте на Майне, на три четверти состоявший из выпускников немецких университетов, членов различных студенческих объединений, и насчитывавший среди депутатов свыше 100 действующих или бывших профессоров. Вызывали страх возмущения студентов в Саксонии, Баварии, Вене, Праге, Будапеште и др.[1342] И действительно, как отмечают современные историки, существовала глубинная связь между той личной свободой и ответственностью, которую каждому предоставлял «классический» университет, и выработкой активных гражданских чувств.[1343]

    Но российским правительством и, прежде всего, императором Николаем I это трактовалось как очевидный вред, наносимый науками воспитанию молодежи, и неблагонадежность университетов самих по себе, что по сути означало возвращение лексики, свойственной эпохе А. Н. Голицына. Как и в тот период, в России после 1848 г. опять возникли слухи о готовящемся закрытии университетов.[1344]

    С попыткой защитить российские университеты в их «классическом» предназначении выступила статья И. И. Давыдова в журнале «Современник», инициированная С. С. Уваровым164. В ней подчеркивалось «благотворное участие русских университетов в общественном образовании», высокий научный уровень, которого они достигли за последние годы, то, что «наука во всей обширности преподается только в университетах; под их сению воспитываются и ученые, и писатели, и мужи государственные», и, как следствие, что общество «привыкло уважать университетские дипломы наравне с дворянскими грамотами». Отмежевываясь от революционных событий в Европе, автор отрицал прямую связь российских университетов с немецкими, но в то же время упирал на то, что в нашей стране именно университеты развивают «человека в целом», позволяют ему «войти в одну великую семью цивилизации», т. е. непосредственно отстаивал идеал немецкого Bildung. Надо сказать, что Николай I и близкие ему сановники не вняли этим доводам. Император объявил министру выговор за пропуск «неприличной» статьи. После еще ряда попыток, видя полный провал своих усилий, в октябре 1849 г. Уваров подал в отставку.[1345]

    Наступившее после его отставки «мрачное семилетие» в образовательной политике поставило под сомнение все результаты реформ 1830—40-х гг., а главное, «благонамеренность» и «полезность для государства» достигнутого уровня университетской науки. Меры по повышению качества преподавания и научной деятельности в университетах России резко сменились реакцией, продиктованной страхом перед событиями в Европе. Развитие университетов было отброшено назад, причем поскольку попирались именно их научные свободы (например, отменено неотъемлемое прежде право выбора ректора, введена цензура профессорских лекций, ограничения для студентов по выбору факультета и т. д.), то российские университеты в этот период значительно отклонились от «классической» модели. Их состояние в последние годы царствования Николая I со многих сторон можно назвать тяжелым. Поэтому именно в отношении его недостатков и развернулась критика с началом эпохи Великих реформ.

    Каким дальше последует развитие университетов в России? И возможно ли будет вернуться к построению в ней «классического» университета? Ответы на эти вопросы оставались открытыми и служили предметом дискуссий в последующие периоды отечественной университетской истории.

    Возможен ли «классический» университет в России: дискуссии современников

    Процесс распространения идей «классического» университета в России, естественно, не остановился в середине XIX в. Поэтому в заключительном параграфе книги, выходя за ее основные хронологические рамки, хочется бросить взгляд вперед, чтобы увидеть общую перспективу и показать, в какой степени эти идеи сохраняли свою актуальность для всего дореволюционного периода истории российских университетов.

    Во второй половине XIX – начале XX в. данный процесс шел на фоне продолжающихся попыток реформирования университетской системы в России. Основные стадии этих реформ уже служили предметом исследования историков,[1346] хотя их сравнительный аспект в сопоставлении с университетами Западной Европы еще изучен явно недостаточно. Для нашей же темы важно, что в период подготовки каждой из реформ среди государственных деятелей и в общественном мнении обсуждалась их программа, и немалый вклад в это обсуждение вносили споры о возможности переноса в Россию тех или иных форм европейской организации университетов, с ориентацией прежде всего на немецкие «классические» образцы.

    В соответствии с общим ходом реформ эти дискуссии можно хронологически разбить на несколько этапов. Первый относится к рубежу 1850– 60-х гг. XIX в. Преодоление последствий «мрачного семилетия» требовало нового осмысления университетских принципов применительно к российской действительности. На рубеже 1850—60-х гг. состоялось первое широкое общественное обсуждение так называемого «университетского вопроса», т. е. роли и места университетов в русском обществе. В его ходе звучали различные мнения, но многие видные ученые и общественные деятели, имевшие возможность знакомства с разными системами высшего образования в Европе, отстаивали чистоту университетской идеи по примеру Германии[1347]. Тем самым, речь шла о возвращении российских университетов на основной европейский путь, необходимости дальнейшего развития в нашей стране черт «классического» университета. Преемственность с направленным на это курсом С. С. Уварова показывал и А. В. Головнин (1821–1886), министр народного просвещения в 1862–1866 гг., вновь развернувший широкую программу подготовки молодых профессоров за границей.[1348]

    Знаменитый хирург и видный деятель народного образования, руководивший по поручению министерства с 1862 г. из Германии обучением там русских стипендиатов, Н. И. Пирогов (1810–1881), останавливаясь на текущем своеобразии российского высшего образования в сравнении с европейским, писал: «Наш университет отличается совершенно от средневекового английского тем, что он нисколько не церковный, не корпоративный, не общественный, не воспитательный. Наш университет похож только тем на французский, что в него внесен – и еще сильнее и оригинальнее – бюрократический элемент; но он не есть еще департамент народного просвещения как французский, и факультеты в нашем еще не лишены так взаимной связи, как в том. Наконец, наш университет еще менее похож на германский, который ему служил образцом, потому что в нем нет самого характеристичного: полной Lehrund Lernfreiheit и стремления научного начала преобладать над прикладным и утилитарным».[1349]

    Тем самым, Пирогов четко осознавал недостатки российских университетов в сравнении с «классической» моделью: присутствие в них бюрократических и утилитарных элементов, препятствовующих развитию «научного начала». В другом высказывании Пирогов еще более категорично упрекал отечественную систему в утилитаризме: «Наши университеты привыкли считать себя до того государственными учреждениями, что все их внимание сосредоточилось на одну подготовку для государства людей с дипломами, званиями и правами на чины, а на просвещение края и общества они смотрят как на дело, для них вовсе постороннее».[1350] Особенно подчеркивал Пирогов необходимость введения свободы обучения – «conditio sine qua non университета». Для российской системы это означало отмену курсовых экзаменов и звания действительного студента (являвшегося, по мнению Пирогова, «прибежищем невежд») с одновременным уничтожением и причины их появления – связи образования в университете с получением чина как корня всех зол. «Мы все теперь желаем, – восклицал он, – чтобы и у нас служебно-образовательное направление наших университетов приняло чисто научный характер».

    Вину за слабые «жизненные силы» российских университетов, требующие «сильных периодических реставраций» со стороны государства, Пирогов возлагал на господствующее там «коллегиальное начало» – проявление отрицательных сторон автономии, ведущих к «непотизму и апатии». Для исправления этих недостатков он видел два средства: «общественное мнение и конкуренцию» – и поэтому предлагал ввести строгий конкурсный отбор при замещении должностей (подчеркивая, какую пользу для германских университетов оказывает соревнование), зато облегчить доступ к приват-доцентуре и поддерживать ее как из штатного фонда, так и с помощью гонораров[1351]. Все это должно способствовать повышению научного потенциала университетов, установлению «неразрывной связи научного начала с прикладным и учебным», и в этом смысле идеи Пирогова полностью лежали в русле гумбольдтовских принципов организации университета.

    Столь же четко необходимость университетских реформ в России по «классической модели» отстаивал и профессор политической экономии Московского университета, ученик Т. Н. Грановского, И. К. Бабст (1823–1881), который писал: «Решим, сначала, что такое наши университеты – школы ли, где за хорошее ученье и добропорядочное поведение дают чины, где приготовляются люди для государственной службы, или это высшее учебное заведение, всем открытое, с полною свободой преподавания, без которой немыслимо развитие науки, с полною свободой учения и выбора предметов занятий, без чего немыслимо строгое занятие наукой».[1352]

    В 1862–1863 гг. в командировку с целью осмотра европейских высших учебных заведений министерством народного просвещения был отправлен еще один товарищ Грановского, преподававший в 1840—50-х гг. в Московском и Петербургском университетах, К. Д. Кавелин (1818–1885). В нескольких статьях, отражавших итоги этой поездки, он излагал мысль, что устройство университетов в Германии держится на универсальных принципах, которые могут переноситься в любые страны и оказывать там благотворное влияние на развитие образования. Им был правильно уловлен, вполне в современном духе, самый смысл понятия о «классическом» университете: «Немецкие университетские учреждения в своих главных основаниях принадлежат к классическим, не умирающим созданиям истории, имеют всеобщий, всемирный характер и значение, способны к бесконечному развитию и бесчисленным применениям к историческим, временным, местным обстоятельствам разных стран и народов».[1353]

    Большое внимание Кавелин уделил теоретическому обоснованию свобод преподавания и обучения, где его статьи можно поставить в один ряд с выступлениями Гумбольдта, Шлейермахера или Савиньи. Он подчеркивал, что «свобода учения в Германии создает студенту чрезвычайно удобное, спокойное и выгодное положение для занятия науками; но в то же время, как всякое независимое и свободное положение – очень трудное и ответственное».[1354] Водворение же свободы преподавания он связывал с очищением университетов от любых примесей утилитаризма: «Такая свобода везде возможна, где наука и университеты добровольно и сознательно отказываются от всякого практического действия на жизнь, от всякого влияния, непосредственно вызывающего или возбуждающего к практической деятельности». Обеспечение этих свобод Кавелин, как и Гумбольдт, видел задачей государства и, в частности, одобрял систему государственного конкурса при назначении новых преподавателей (которая уже сложилась тогда в Германии и могла быть перенята в России), выступая против выборов на должности: «Многие, в том числе, даже профессоры, находят, что юридическое участие университетов в замещении вакантных кафедр вредно потому, что на выбор кандидатов имеют влияние партии и интриги, личные соображения, дух касты или узко и односторонне понимаемые местные интересы».[1355]

    Итоги обсуждения «университетского вопроса» русским обществом в конце 1850-х – начале 1860-х гг. отчасти нашли воплощение в новом Уставе 1863 г. Его создатели в министерстве народного просвещения, безусловно, также находились под влиянием идей «классического» университета, что было выражено ими в ряде документов. В одном из них указывалось именно на научное предназначение университетов почти в тех же словах, что это делали немецкие неогуманисты: «Наука читается в университетах для науки, и самое свойство разных отраслей человеческого знания служит основанием разделения университетов на факультеты. Университетское преподавание может принести истинную пользу тем, которые ищут в храме науки только науку, т. е. знание, а не идут туда движимые материальными, спекулятивными побуждениями».[1356]

    Деятели министерства А. В. Головнина выступали против «приманок» для студентов в виде чинов, допускали возможность учебных свобод. «Известно, что при свободе учения в германских университетах достигаются несравненно лучшие результаты, чем при обязательности во французских», – сообщалось в официальной записке министерства по поводу принятия нового Устава. В нем, по мнению авторов, «прежняя безусловная обязательность учения» была ограничена, а набор предписанных студентам предметов определялся теперь не государством, а самими университетами, что при их желании могло означать конец курсовой системе. В русле идей, высказывавшихся еще С. С. Уваровым, министерство предполагало значительно расширить преподавание и повысить его научный уровень с помощью введения приват-доцентуры: «На учреждение приват-доцентов со всех сторон возлагаются самые свежие надежды. Оно по общему мнению должно сделаться рассадником профессоров и главнейшим средством для замещения кафедр; ему предстоит оживить университеты постоянным притоком новых и свежих сил».[1357]

    Однако многие провозглашенные министерством положения не сработали, и это ярко доказывало, что в действительности Устав 1863 г. носил компромиссный характер, и, несмотря на отраженные в нем либеральные веяния, не содержал механизмов реального обновления университетской жизни, но позволял консервировать устарелые порядки. Так, введение свободы обучения фактически было передано на усмотрение университетских Советов, которые повсеместно оставили формы контроля (курсовые экзамены) прежними. Приват-доцентура в 1860—70-е гг. не получила развития на практике, поскольку не были четко предусмотрены способы ее финансирования, а пойти на введение платы за каждый лекционный курс, как в немецких университетах, правительство не решилось. Поэтому молодые ученые, не будучи в состоянии одновременно и содержать себя, и вести преподавание в качестве приват-доцентов, всячески стремились занять штатные места доцентов, которые фактически были эквиваленты прежним должностям адъюнктов, являлись столь же бесправными, а назначение в них целиком зависело от «кастовых отношений» внутри профессорского корпуса, о которых упоминал Кавелин, и не гарантировало правильной смены кадров. Наконец, ничем не было подкреплено и прокламированное желание министерства «поставить университеты вне чинов», поскольку обе степени выпускника – и действительный студент, и кандидат – сохранились в Уставе с их правами на классы по Табели о рангах.

    Неудовлетворенность результатами этих университетских реформ сказалась уже в последующее десятилетие, вызвав новый этап дискуссий, относящийся к 1870-м – началу 1880-х гг. Его открыло выступление в печати профессора Московского университета Н. А. Любимова (1830–1897). По сути продолжая линию отстаивания идей «классического» университета, которую вели Пирогов, Бабст, Кавелин и др., он упрекал сложившуюся систему в «общей безответственности» и говорил о беспомощности либеральных тенденций Устава 1863 г.: «Какие меры по отношению к университетам могут быть признаны либеральными в истинном смысле, серьезно либеральными мерами? Очевидно те, которые клонились бы к допущению и ограждению академической свободы исследования и преподавания, которые содействовали бы призванию к жизни духа науки и умственной самостоятельности, пробуждению интереса к высшим задачам знания, оживлению философского направления»[1358].

    В отсутствии такого духа Любимов обвинял университетскую корпоративность, при которой конкурсное замещение должностей «практически не имеет значения», а право министров назначать профессоров «не отвергается абсолютно, но обставлено условиями, при которых пользование правом имеет вид действия, направленного против университета по недоверию или в наказание». Своему времени Любимов противопоставлял Московский университет 1840-х гг., верный утвердившимся тогда элементам «классического» облика, когда «благодаря небольшой согласной группе профессоров преподавание имело дух и стремление к охране, среди неблагоприятных внешних условий, принципов гуманности и разумной свободы, и университет имел самостоятельность, живой образ, силу»[1359].

    Эта самостоятельность ученой корпорации, как подчеркивал Любимов, заключена «единственно в духе науки и преподавания, какой в ней господствует». В своих конкретных предложениях он настаивал на широком развитии приват-доцентуры вместо штатных доцентов («должно делать широким и льготным доступ в кандидаты для профессорских мест, но не на самые места»), выступал за «свободное распределение курсов», против произвольной, как он считал, системы кафедр в Уставе 1863 г. «Университетское преподавание по самому характеру своему есть преподавание многостороннее и свободное. Цель его – не столько сообщить знания, сколько возбудить самодеятельность. Стесняя строго определенными программами, данными извне, превращая университет в школу, где выучиваются определенной сумме знаний, мы бы уронили значение университетов как представителей самобытного движения науки и мысли… Каждый профессор должен иметь возможность передавать свой собственный взгляд на науку и на те части и стороны ее, которые наиболее интересуют его самого. Университетское преподавание тогда только хорошо, когда оригинально и субъективно; только тогда способно оно вызвать самодеятельность в слушателях».[1360]

    Этим положениям полностью противоречила существовавшая система курсовых экзаменов, и Любимов, подобно другим деятелям российского высшего образования, настаивал на ее отмене и на необходимости вообще отделить экзамены от преподавания, чтобы их программа не довлела над слушателями (как это произошло в Германии, где выпускники сдавали экзамены по месту будущей службы). «Стремление превратить университет в какой-либо род специальной школы противоречит общему характеру университетского преподавания», – подчеркивал профессор.

    Выступления Любимова ярко характеризовали его позицию как проводника идей «классического» университета в России.[1361] Однако начавшийся новый виток общественных споров по «университетскому вопросу» в 1870-е гг. вызвал и ряд опровержений этих взглядов. Так, известный историк В. И. Герье (1837–1919) резко критиковал Любимова по всем принципиальным позициям и хотя не отрицал научное значение немецких университетов, но фактически доказывал, что оно утвердилось не благодаря, а вопреки их устройству, которое не подходит для отечественных университетов. Так, «в Германии вопрос об избрании или рекомендации профессоров не имеет важного практического значения», поскольку решается в условиях избытка ученых сил, у нас же – «какие параграфы не принимай, не будет написано ни одной лишней диссертации на Руси, не явится ни одного лишнего профессора».[1362]

    Развитие гонорарной приват-доцентуры также, по мнению Герье, не годилось в России. Он считал, что «польза, которую студенты в состоянии извлечь из конкуренции преподавателей, весьма двусмысленна», поскольку эта конкуренция основана на «фразах и приманках» и не имеет отношения к подлинному «научному» состязанию. При этом в Германии же реальное соревнование преподавателей происходит не внутри университетов, а «между университетами», которые имеют возможность «переманивать» к себе наиболее талантливых. Поэтому профессор поддерживал систему штатных доцентов, принятую Уставом 1863 г., который, благодаря этому, по мнению Герье, даже опережал текущее развитие университетов в Европе.

    Герье также делал акцент на необходимости сообщить студентам определенный набор специальных знаний и контролировать их усвоение. В то же время, обсуждая организацию университетского управления, он предлагал разделить хозяйственные и научные функции Совета, оставив тому лишь последние, а также реорганизовать лекционную систему в духе свободы преподавания и максимального разнообразия курсов.[1363] Поэтому, в целом, его позиция, хотя и не совпадала во многом с «классической» моделью, скорее относилась к промежуточной, отражая взгляды реалиста на текущие возможности реформирования университетов в России.

    Результаты прошедших споров, действительно, наложили отпечаток на пересмотр общего Устава российских университетов 1863 г. и принятие его нового варианта в 1884 г. Однако и здесь можно отметить противоречивость нового документа. С одной стороны, в нем вновь были сделаны шаги в сторону «классического» университета: утверждено обязательное назначение профессоров министерством, получил, наконец, с установлением почасовой оплаты прочную базу и начал быстро развиваться институт приват-доцентов (при одновременном упразднении штатных доцентов). Кроме того, в учебный процесс вводились практические научные занятия – семинары, расширялись университетские научно-исследовательские лаборатории и институты, т. е. те учреждения, которые на практике реализовывали принцип «единства науки и преподавания». Только в одном Московском университете в рамках Устава 1884 г. на рубеже XIX–XX вв. открылись 17 научных институтов, из которых 12 относились к медицинскому, 4 – к физико-математическому и один – к историко-филологическому факультету Основателями первых научных семинаров на историко-филологическом факультете были В. И. Герье, П. Г. Виноградов, Н. И. Стороженко, Г. Н. Челпанов и др.

    С другой стороны, управление университетом по Уставу 1884 г. увязало в бюрократическом контроле. Министерство получило все ключевые рычаги влияния на университеты вплоть до прямого назначения университетской администрации, но использовало их для того, чтобы повышать не научный потенциал учебных заведений, а лишь их политическую благонадежность. Этим практика министерства народного просвещения в России резко отличалась от действий аналогичного государственного органа в Пруссии, на которую само же министерство всегда указывало как на пример.

    Деятельность прусского Kultusministerium конца XIX – начала XX в. в рамках т. н. «системы Альтхофа» была направлена на то, чтобы, распределяя ученых и финансовые ресурсы по различным университетам, поддерживать там максимальную эффективность научных исследований. Неудивительно поэтому, что в кайзеровской Германии они испытали наивысший взлет, закрепивший мировое признание «классической» модели.[1364] В России же, имея право назначать и смещать профессоров, министерство пользовалось им исходя не из научных критериев, а противодействуя т. н. «либеральной профессуре», среди которой были выдающиеся ученые, как, например, И. И. Мечников, К. А. Тимирязев, В. И. Вернадский, П. Г. Виноградов, С. А. Муромцев и др. Некоторые из них пользовались общеевропейской известностью, и их конфликт с министерством привел в конечном счете к эмиграции из России и продолжению ученой деятельности за границей.[1365]

    В то же время взгляды либеральной профессуры, выражаемые с профессорских кафедр или около них, «подпитывали» студенческое движение, а студенты отчасти видели в этих профессорах выразителей своих интересов.[1366] Студенческому движению министерство пыталось противопоставить, опять-таки, не стимулирование заинтересованности в научных занятиях через свободу обучения, а определенные внешние рычаги – социальную политику, заключавшуюся в преимущественном допуске в университеты детей дворянства, повышение требований к гимназическому аттестату путем обязательного введения туда двух древних языков. Внутри университета студенты подвергались плотной опеке со стороны инспекторов, подчиненных министерству. К ужесточению бюрократического элемента вело и учреждение в университетах экзаменационных комиссий, которые принимали выпускные экзамены по утвержденным государством программам и выдавали дипломы на чины 10 или 12 класса. Обязательным условием допуска к выпускным экзаменам был зачет определенного числа полугодий, что сохраняло курсовую систему и переходные экзамены, правда с разделением предметов на обязательные и необязательные. Такая система ориентировала студентов на посещение только тех курсов, причем читавшихся в соответствии только с теми программами, которые были утверждены министерством, тем самым девальвируя заложенную в развитии приват-доцентуры свободу преподавания.

    Итак, на примере Устава 1884 г. видно несовпадение исходно обсуждавшихся при его подготовке принципов немецкого «классического» университета и их реализации в России. Тонкое равновесие между государственным вмешательством в университетскую жизнь и поддержанием там научной свободы, о котором писал Гумбольдт, в России не соблюдалось. В отличие от Германии, даже в рамках системы с близкими исходными принципами российское правительство на рубеже XIX–XX вв. занималось не поощрением науки, а прежде всего обузданием политических выступлений, поддерживаемых большинством студенчества и значительной частью профессуры.

    Все это свидетельствовало о кризисе отечественных университетов и активизировало новый виток общественных дискуссий после революции 1905 г., когда правительство признало необходимость очередной реформы и начало подготовку к ней. Особенностью этого этапа полемики являлось то, что он происходил в условиях подавляющего доминирования немецких университетов (как их называли тогда, «кузницы нобелевских лауреатов») не только в Европе, но и в мире. Речь больше не шла о соревновании нескольких образовательных моделей – и университеты Австро-Венгрии, и высшие учебные заведения Франции к этому времени уже были реформированы по берлинскому образцу, кроме того, в сооветствии с ним открылись и успешно развивались Пекинский, Токийский университеты, первые «классические» университеты Северной Америки (Johns Hopkins University в Балтиморе) и др. Было торжественно отпраздновано столетие Берлинского университета, в ходе которого публицистика и историография впервые в полной мере признала роль В. фон Гумбольдта как университетского идеолога, чьи ключевые рукописи как раз незадолго до этого были опубликованы (и, скорее, даже родился продолжающий существовать до наших дней «гумбольдтовский миф»[1367]). Большой вклад в это внесла книга Эдуарда Шпрангера с характерным названием «О сути университета» (1910), аккумулировавшая неогуманистическую концепцию «классической» модели[1368].

    Откликом в России на эти события стали статьи публициста и историка образования, одного из организаторов Московского городского народного университета имени А. Л. Шанявского, Н. В. Сперанского (1861–1921). Один из лучших отечественных специалистов по изучению систем народного просвещения в Европе, Сперанский подолгу жил в Германии, и его можно причислить к таким же «трансляторам» господствовавших в немецкой университетской среде идей, какими в иную эпоху выступали корреспонденты «Отечественных записок». В частности, несомненно его знакомство с книгой Шпрангера, поскольку именно Сперанский первым в общественной мысли России цитировал идеологические тексты В. фон Гумбольдта, абсолютно верно указывая их место в фундаменте немецкого «классического» университета.

    Одна из статей Сперанского так и называется «Университет в современном его понимании (к 100-летнему юбилею Берлинского университета)» (1910). В ней автор определял Берлинский университет как «старейший университет в современном смысле слова», «детище идеалистических стремлений Гумбольдта, Шлейермахера и Фихте», по образцу и подобию которого «должны были пересоздаться все другие германские университеты», формируя, тем самым, в течение XIX в. «норму для университетов всего цивилизованного мира». Гумбольдтовской концепции Сперанский противопоставлял средневековые ученые корпорации, «которые мы бы никогда не согласились признать за истинные университеты», а также «глубоко-утилитарное отношение к задаче университетов», победившее во Франции, – по мнению автора, опыт последней «ясно показал все отрицательные стороны такого с виду практичного и целесообразного устройства».

    Среди главных принципов «классического» университета Сперанский называл органическую связь всех наук, а также исследовательский императив – «учащимся передают главное: учись, чтобы самому творить» (Ф. В. Шеллинг). «В университете труд над движением науки вперед и над ее преподаванием связаны неразрывно. Только самостоятельный исследователь может являться истинным преподавателем науки». Эти мысли немецких неогуманистов, как полагал Сперанский, не утратили свою актуальность, «они читаются и теперь с глубоким интересом». Что же касается непосредственного вклада Гумбольдта в создание Берлинского университета, то Сперанский выразил в статье свое восхищение тем, как тот «соединял высокий идеализм и чуткость ко всем запросам философской мысли с трезвостью взглядов практического государственного деятеля».[1369]

    Темой другой статьи Сперанского «Государство и наука» (1911) стало обоснование ограничения государственного вмешательства в университетскую сферу. Опорой для автора явился знаменитый меморандум Гумбольдта «О внутренней и внешней организации…» (и кажется, что это первое и единственное цитирование этого текста в русской публицистике). «Перед рассадниками науки государство, дающее на них общественные средства, должно наложить на себя ряд самоограничений», ставя лишь задачу «предотвратить опасность потери внутренней свободы», – подчеркивал Сперанский мысль Гумбольдта. Сразу же выяснялись и последствия такой политики – действовавшая этим способом Германия «обязана своим теперешним могуществом и славой университетам», которые «хранили в ней чувство национального единства». Но в конце статьи у Сперанского возникают сомнения по поводу достижения аналогичного результата в нашей стране, где связь между государством и наукой «крепче, чем где-либо, спаяна бедностью»[1370].

    Затронутый вопрос о возможности воплощения «классического» университета в России послужил предметом специального рассуждения в статье «Европа и мы» (1910). Поводом к ней стали полученные от иностранных, в том числе немецких экспертов отзывы на проект нового университетского Устава, подготовленный министерством народного просвещения во главе с И. И. Толстым. Немцы отмечали, что в России до сих пор еще «нет ни свободы науки, ни свободы преподавания» и в этом смысле приветствовали либеральные тенденции проекта, но указывали, что он впадает в другую крайность – «чрезмерное ослабление в университетах роли правительства» в пользу автономии, вплоть до выборов на должности профессоров и доцентов.

    Прекрасно понимая, что «классический» университет основан именно на балансе между научной свободой университетов и их полной институциональной и материальной зависимостью от государства, Сперанский тем не менее возражал экспертам и защищал проект. Он писал, что сами правительства в Германии и России по своему характеру совершенно различны, как отличается и правовой строй этих государств, и их отношение к обществу. Характеризуя право немецких министерств участвовать в замещении кафедр, Сперанский писал: «Министерство ни в одном германском государстве думать не смеет о том, чтобы пользоваться всей предоставляемой ему законом полнотой власти, и каждый раз, как только общество чует в каком-нибудь формально законном шаге министерства намерение повлиять на характер преподавания в университете, оно грудью встает против подобных посягательств на то, что всякий интеллигентный немец считает палладиумом высшей школы – за неприкосновенность Lern-und Lehrfreiheit… Законы, под которыми живут немецкие университеты, далеки от совершенства, но университеты воспитали такое поколение людей, которое силой общественного мнения удерживает руку правительства всякий раз, когда оно испытывает искушение посягнуть на духовную автономию университетов»[1371]. В России же такое общественное мнение или тем более конституционные гарантии свобод отсутствуют, поэтому «русские университеты должны уметь сами за себя постоять против административных посягательств»,[1372] иначе им грозит разрушение наиболее живых и талантливых элементов высшей школы.

    Надо сказать, что худшие опасения Сперанского оправдались в 1911 г. в ходе открытого конфликта с либеральной профессурой, в который вступил министр народного просвещения Л. А. Кассо, что привело к известной коллективной отставке из Московского университета около трети его профессоров и преподавателей (поэтому своему сборнику статей «Кризис русской школы» в 1914 г. Сперанский дал подзаголовок «Торжество политической реакции. Крушение университетов»). Из-за политики Кассо предполагавшаяся университетская реформа была свернута, и к новому переустройству высшей школы обратились уже в годы Первой Мировой войны, но не успели его провести до падения Российской империи.[1373]

    Таким образом, подводя итоги заключительной главе книги, еще раз повторим, что появление уникальной по своей внутренней цельности и законченности концепции «классического» университета и ее дальнейшее воплощение в Германии, а затем и во всем мире вывело университеты из того глубокого кризиса рубежа XVIII–XIX вв., который угрожал их полным исчезновением. В то же время переход к «классической» модели естественно завершил шедший в XVIII в. процесс «модернизации» университетов, связанный с усилением роли государства в их функционировании. В философских произведениях немецких неогуманистов начала XIX в., переведенных в практическую плоскость благодаря деятельности В. фон Гумбольдта, был найден баланс между зависимостью от государства и необходимой для успешных занятий наукой внутренней свободой в университете. Основанный на этих принципах Берлинский университет уже в 1830-х гг. воспринимался как эталонный в Европе, в том числе и российскими деятелями образования.

    Среди них С. С. Уварову принадлежит заслуга внедрения схожих принципов в организацию российских университетов, что было тем более необходимо после того упадка, в котором они пребывали под влиянием «средневековых пережитков» Устава 1804 г. и нигилистической по отношению к университетам деятельности министерства А. Н. Голицына. Проведенная Уваровым в 1830-х гг. университетская реформа и непрерывная деятельность министра по обновлению профессорского состава и повышению его научного потенциала принесла свои плоды и поставила российские университеты на высокое место в обществе. В русской периодике 1830—40-х гг. их общественное значение воспринималось сквозь призму аналогичного значения «классических» университетов в Германии, подчеркивалось единство их научного идеала и начал «академической свободы» не в ее средневековом, а в новом, гуманистическом понимании, которые в конечном счете должны привести к обновлению общества в целом. Однако из-за европейских событий 1848 г. достигнутые в России успехи системы университетского образования в глазах высшей власти были дезавуированы, и период «мрачного семилетия» ознаменовался борьбой с «классическими» принципами в университетах.

    Продолжившиеся во второй половине XIX – начале XX в. дискуссии показали, что и в дальнейшем обращение к «классической» модели рассматривалось деятелями народного образования как действенное средство повысить общественный вклад и национальное значение университетского образования в России. Это происходило и в эпоху Великих Реформ при обсуждении университетского Устава 1863 г., и в эпоху так называемых «контрреформ» и Устава 1884 г., и особенно после революции 1905 г., когда мировое лидерство основанных на гумбольдтовских принципах немецких университетов было всем очевидно. Однако ни в одну из эпох не получалось полной реализации этих принципов в России. Каждый из названных Уставов, наряду с движением в сторону «классического» университета, сохранял и противоречившие ему элементы, и именно они – вроде уже многократно упомянутой связи университетского диплома и чина – во многом определяли отношение русского общества к университетам. Внимательными наблюдателями (например, в названных работах Н. В. Сперанского) ставился вопрос, возможно ли, вообще, построить «классический» университет в России в том же его виде, в каком он существовал в Европе, и утверждалось, что для этого должны вначале измениться характер государства и гражданское сознание общества – но ведь как раз на становление такого сознания и направлена в первую очередь деятельность «классического» университета!

    Поэтому полного ответа на озвученный вопрос в России до свержения монархии найти не успели. С приходом же к власти большевиков приоритеты и цели высшего образования резко изменились, и о «классическом» университете в нашей стране надолго забыли. Впрочем, это предмет уже совершенно другого исследования.[1374]


    Вильгельм фон Гумбольдт (1767—1835)


    Фридрих Шлейермахер (1768—1834)


    Александр фон Гумбольдт (1769—1859) на лекции профессора Карла Риттера в Берлинском университете


    Генрик Штеффенс (1773—1845)

    Берлинский университет в середине XIX в.

    Мюнхенский университет


    Фридрих Вильгельм Шеллинг (1775—1854) в 1830-х гг.


    Тимофей Николаевич Грановский (1813—1855)

    Якоб Гримм читает лекцию в Гёттингене, 1830-е гг.


    В аудитории Московского университета, 1830-е гг.


    Михаил Андреевич Балугьянский (1769—1847)









    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх